зале. Любящие побыть в одиночестве до утра зависают в шумных компаниях. Непьющие — пьют. Пьющие — делают вид, что их больше не тянет к рюмке. Домоседы уезжают в длительные вояжи. Перелетные птицы оседают в Подмосковье, старательно показывая, что вьют родовое гнездо.
Я отношу это движение сопротивления к самым сильным и явным проявлениям синдрома ранней старости. Новое исследование ученых из университета штата Вирджиния показывает, что процесс старения мозга начинается гораздо раньше, чем принято думать, — в 27 лет. Для большинства людей старость характеризуется ухудшением памяти, потерей нити рассуждений, ясности мысли. И все эти страшные вещи совершенно видны в людях, всерьез считающих, что они могут себя изменить. Фитнес. Йога. Диета. Липосакция операционная. Липосакция безоперационная. Ботокс. Коррекция формы носа. Пластика морщин. «Нет» черным подглазьям. И еще тысяча мер, направленных на исправление досадных шероховатостей лица и тела. И ни одной не придумано для того, чтобы изменить то самое, что неизбежно отражается в глазах пожилого человека. Чтобы закрасить тот фермент неизбывной тоски, который помогает молодости безошибочно отличить тех, кто заплатил одну треть, от тех, кто с отвращением к себе, к этому жуткому миру, несправедливому, гадкому, но такому манящему, упорно вынимает из кармана полную стоимость за вход.
Ботинки на легкой подошве
Трактат о поцелуях
<...> Свершив омовение усопшего, его затем переодевали в специальную «одежду мертвых», которая должна быть новой, не соприкасавшейся с живым телом. Шили ее без узлов, на живую нитку. При шитье иголку держали левой рукой, в направлении «от себя», то есть к покойнику. Все это подчеркивало непригодность погребальной одежды для повседневного бытия, обозначало «инакость» (зеркальность) загробного мира. По этой же причине обувь сшивали переметочным швом, проходящим по оси подошвы, поскольку для загробного мира не годился крепкий тачной шов, спрятанный в толще кожевенного листа.
(Из статьи про ритуальную обувь).
...Мальчик говорит бабушке:
— Баба Тата, ты дура.
Бабушка обижается, всерьез, на полдня — и через такую бездну солнечного весеннего времени, истомленный тем, что нельзя же так долго обижаться (ибо жизнь стопорится, черствеет, а ведь хочется легкости, счастья, чтоб без обид), но совсем без чувства вины, совершенно бессовестно мальчик подходит к бабушке и, ни разу не попросив прощения, начинает, смеясь и злясь одновременно, в какой-то веселой испуганной ярости бабушку обнимать и тормошить, а потом, взяв руками ее голову в платочке, прижимается к ней щекой — со всей возможной на данный момент — детской силой.
Затыкает старый беззубый рот своей гладкой щекой (так, чтобы было трудно дышать):
— Ну поцелуй меня, бабушка, поцелуй.
Бабке трудно дышать, и хотя вся эта история ее раздражает (она же не собака), через какое-то время она целует гладкую щеку.
Бабушка давно умерла, поцелуи высохли через секунду, а метод остался.
Надежда Мандельштам в своей «Второй книге», как всегда мимоходом, рассказывала о женщине, которая не захотела доносить на невинных людей, даже тогда, когда ей сообщили (с предельной палаческой честностью), что в случае отказа от сотрудничества ее отправят в Лефортово («здесь, на Лубянке, она вольна назвать кого угодно по своему выбору, а в Лефортово она будет рада назвать родного отца, чтобы получить минуту передышки»). Она оговаривать ни в чем не повинных, поруганных еще на свободе людей (любых: нужно было всего пять знакомых имен, первых, что ей придут в голову) отказалась.
«Я спрашивала ее: „Почему же вы поступаете хорошо, а не плохо?“ Она не задумываясь ответила: „Потому что мне так хочется...“ <...> Она молчала, а следователь выжидал. Наконец он спросил, что она надумала. Она ответила: отсылайте в Лефортово... „Пусть в Лефортово я назову собственного отца — это вы вынудите меня. А здесь, добровольно, я никого назвать не могу...“ („Я не сказала ,не хочу‘, я сказала ,не могу‘“ — недавно повторила Н. Н. „Не могу“ кажется ей не столь высоким актом, как „не хочу“)».
Мне эта история всегда нравилась (если это слово сюда вообще подходит: как может нравиться эпизод из жизни реальных жертв и палачей? это же не музейная акварель, не учебный мультфильм), при всем том, что в мелкой жизни стратегия «мне так хочется» всегда казалась и кажется жалкой и обтерханной. Видимо, эта стратегия только для моментов испытания. И все же...
Я отлично все понимаю: что своеволие — это тупик, что своеволие — это не свобода... Но так уж сложилась сегодняшняя жизнь (а может, она вообще так сложена? как паршивая поленница?), что ни с одним человеком не хочется солидаризироваться.
Ни с К. М., ни с N. N., ни с М. А.
Ни с собой тем более.
Немного, впрочем, я о реальной жизни и знаю (просто не прислушиваюсь), но куда ни тыркнешься — нет ни одной социальной, политической, геополитической группы, ни одного жизненного метода, который хотелось бы уважать. Ни одного человека.
А вот любить — хотелось.
И хочется...
И вот тут-то и является тебе в помощь твое детское, шестилетнее, затыкающее всем рот, своеволие.
Своеволие любви: «Я люблю тебя, потому что не могу не любить».
Уважать не надо, боготворить не требуется, достаточно — просто любить.
Вот лично мне — достаточно.
Прихрамывающий — потому что глупо ходить в просроченных бумажных ботинках по острой земле — эпизод: сто лет назад один умный и прекрасный человек, который, впрочем, тоже не вызывал у меня уважения, но с которым мы дружили, критик, знаток, серьезный читатель, написал про меня плохо. Очень плохо. По крайней мере так говорят, что плохо. Потому что я до сих пор эту статью не прочитал.
Статья уже прокисла, мира того уже нет, меня того тоже нет (умер я, лежу в земле и разлагаюсь, из пупка — одуванчик), а прочесть все равно не могу. Какой-то абсолютный ступор, не могу читать и все, даже не пробовал. И только недавно понял: не оттого, что он, возможно, вывел меня на чистую воду (хотя чего там выводить — и так все прозрачно), и не потому что я не переношу критики (конечно, не переношу, более того, я просто ее, как уже сказал, не читаю, но все же критики было много, а вот статья мучает только одна) — а все дело в том, что я вдруг вчера вспомнил о нем и понял: вот он любил меня, а потом разлюбил. И этого мне тоже вполне достаточно. Это и мучило, от этого — и не читал, от этого и обида (хотя обида — плохое слово, не люблю его, но куда уж денешься: именно обида). Другие никогда и не любили — поэтому и по барабану: счет другой. А тут... Любили-любили — разлюбили и забыли. Разлюли малина, кляклый сапожок.
Лежишь в земле, преешь (и никаких прочных швов).
...Вот если он меня полюбит заново (правда, я этого тоже уже не узнаю), скрепит меня ниткой своей любви (все швы, все суставы, все жилы, запустит опять кровоток), вот тогда я с ним, может, и поговорю (а читать — это и есть разговаривать, и целовать — это тоже сильно и медленно разговаривать): через