прошедшую неделю Джон Кри мог видеть, как он исписывает беглым почерком листы бумаги крупного формата. У него были длинные темные волосы и пальто, отороченное каракулем, которое он наотрез отказывался отдавать гардеробщику Герберту и которое, вопреки всем правилам, вешал на спинку своего стула, обтянутого синей кожей. Он также, судя по всему, неумеренно гордился своими писаниями: время от времени посреди какой-нибудь особенно длинной фразы он бросал на Джона Кри косой взгляд, желая удостовериться, что на него смотрят. Он часто выходил из читального зала подышать воздухом (Джон Кри видел однажды, как он прохаживается под колоннадой и курит турецкую сигарету) и всегда при этом норовил оставить свои бумаги на виду.
Деятельность молодого человека как таковая поначалу не особенно заинтересовала Джона Кри; он справедливо предположил, что его сосед в недавнем прошлом учился в одном из больших университетов, а теперь пробует силы в столице на литературном поприще. Но вот книги, которые он заказывал, были небезынтересны: однажды утром, например, Кри заметил, что он читает Лонгина и просматривает гравюры Тёрнера. Подобный выбор говорил о подлинной утонченности, и Джон Кри теперь был несколько заинтригован трудами молодого человека, нарочито выставляемыми им напоказ. Кри даже зашел столь далеко, что пробежал глазами одну страничку, когда автор в очередной раз отлучился покурить среди колонн; там красивым почерком было написано следующее: «Мы, однако, не должны забывать, что сочинивший эти строки образованный молодой человек, столь восприимчивый к влиянию Вордсворта, был, помимо этого, как я уже сказал в начале настоящего очерка, одним из самых изощренных и тайных отравителей не только того времени, но и всех времен. Томас Гриффитс Уэйнрайт не сообщает нам, чем этот диковинный грех прельстил его в первый раз, а дневник, куда он аккуратно заносил результаты своих чудовищных экспериментов и где описывал применяемые им методы, до нас, к сожалению, не дошел. На протяжении всей своей жизни он не склонен был откровенничать на эту тему и предпочитал говорить о „Прогулке“ и „Стихах, основанных на привязанностях“.[27] Делом его жизни было убийство, наслаждением его жизни — поэзия».
Глава 40
Работа над пьесой у моего мужа не шла. Он проводил столько бесплодных часов в своем кабинете, пуская дым из трубки и чашку за чашкой поглощая кофе (который ему готовила, разумеется, Эвлин), что я потеряла всякое терпение. Когда я напоминала ему о таких добродетелях, как настойчивость и упорство, он вздыхал, поднимался из кресла и подходил к окну, за которым виднелся парк. Мне даже кажется, что порой он испытывал ко мне тихую ненависть за то, что я взывала к его чувству долга.
— Я стараюсь изо всех сил! — крикнул он мне в один из вечеров той осени.
— Возьми себя в руки, Джон Кри.
— Я делаю, что могу. — Он понизил голос. — Но я потерял какую-то нить. Ничего общего с теми днями, когда мы сидели с тобой в зеленой комнате…
— Это время давно позади. Нечего и пытаться его вернуть. Прошлое — прошлое и есть.
— Но тогда, по крайней мере, у меня была связь с миром, и это меня поддерживало. Когда я ходил в мюзик-холлы и работал в «Эре»…
— Не слишком-то респектабельная работа.
— По крайней мере, я чувствовал принадлежность чему-то. Теперь это чувство ослабло.
— А принадлежность мне?
— Она, конечно, существует, Лиззи. Но я не сделаю пьесу из нашей с тобой жизни.
— Я знаю. В ней нет драматизма. Нет театральности.
Глядя на него и жалея его в его слабости, я внутри себя приняла решение. Я сама вместо него допишу «Перекресток беды». Я больше чем достаточно знаю о людях из мюзик-холлов, а что касается бедности и упадка — есть ли в стране еще хоть один автор, которому доводилось шить паруса в Ламбете? И разве я не секла Дядюшку в кровь, разве я не шныряла по улицам Лаймхауса в мужском костюме? Я немало всего насмотрелась. Так что я закончу пьесу, а потом сыграю в ней главную роль в одном из лучших лондонских театров. Я знала, до какого места довел работу мой муж, потому что тайком читала ее по ночам; я с нетерпением ждала, когда же наконец Кэтрин Горлинс лишится чувств от голода в своей мансарде близ «Ковент-Гардена». В последний момент ее обнаруживает там и спасает от гибели театральный агент, а затем он помещает ее в частный санаторий близ Виндзора. Но дальше Джон не мог продвинуться. И вот я отправилась на Боу-стрит в магазин Стивенсона, купила изрядное количество бумаги и карандашей и взялась за не оконченную им пьесу. Я, надо сказать, обладаю некоторым драматургическим даром, и к тому же, как женщина, я ощущала естественное сродство с Кэтрин Горлинс; сделав Эвлин моей зрительницей, я разыгрывала в гостиной целые сцены, прежде чем доверить их бумаге, и в этих импровизациях мне удались кое-какие счастливые находки. Мне уже было ясно, что Кэтрин Горлинс, несчастная сирота, должна восстановить здоровье и в конце концов одержать полную победу над своими недругами. Но пока что она не прошла еще весь путь страданий, и я добавила к версии мужа пару страшных эпизодов. В одной из сцен, к примеру, она в глубокой тоске пьет джин до помрачения рассудка; придя в себя на рассвете, она видит, что лежит в дверях какого-то дома поблизости от Лонг-эйкра, платье на ней порвано, на руках запекшаяся кровь. Как она пришла к этому состоянию — ей неведомо. Должна признаться, что эту мысль мне подала Эвлин Мортимер; уж не пережила ли она сама что-либо подобное, подумала я, но ничего не сказала. Так что я принялась импровизировать — принимала позы, декламировала, металась взад-вперед по гостиной, пока не добилась желаемого: «Неужели та, которая лежит здесь, — это я? Нет, меня здесь нет. Незнакомая женщина заняла мое место.
За месяц я, к моему удовлетворению, закончила «Перекресток беды» триумфальным возвращением Кэтрин Горлинс на сцену; своим крупным, округлым почерком я переписала пьесу начисто и решила немедленно отправить ее с посыльным в лаймхаусский театр «Белл», владелицей которого была миссис Латимер. Она специализировалась на забористых мелодрамах, и в сопроводительном письме я написала, что «Перекресток беды» — вещь смелая и чрезвычайно современная. Я ждала предложения о постановке в следующей же почте, но прошла неделя, а ответа все не было, хоть в письме я и намекнула, что некоторые другие театры уже проявляют большой интерес. Наконец я надумала отправиться в «Белл» собственной персоной и наняла для этой цели карету; рассудив, что впечатление будет сильней, если она останется ждать меня на улице, я велела кучеру стоять прямо против подъезда, а сама решительно открыла знаменитые двери с витражами. Миссис Латимер — а для близких людей просто Герти — сидела за ширмой в своей маленькой конторе и считала выручку от вчерашнего вечернего спектакля. В первый миг она не узнала меня, одетую как респектабельная замужняя женщина, а потом откинула назад голову и расхохоталась. Она была то, что в среде комических артистов называется «женщина в соку», и жир колыхался у нее под подбородком весьма неаппетитным образом.
— Кого я вижу, — сказала она, — это же Лиззи с Болотной. Как поживаешь, девочка моя?
— Теперь, к вашему сведению, я миссис Кри.
— О, я рада принять это к сведению. Но так упирать на условности — это на тебя что-то не похоже, Лиззи. Когда я в последний раз тебя видела, ты была Старшим Братцем.
— Те времена уже позади, миссис Латимер, новый день на дворе. Я, собственно, пришла по поводу пьесы.
— Что-то не соображу, милая, о чем ты сейчас.