У маленькой гладкой гальки своя песенка: фьюу-у-у! — затянет она, а под конец где-то вдалеке, то ли на поле, то ли на лугу закончит коротко: пакш! Камешек малость покрупнее гудит: думммм! — и вдали услышишь: тук! А случится угодить в воду, так перед тем он, верно, накаляется докрасна, уж очень громко шипит, когда она его заглатывает. Ну, а если попадется крупный, неровный камень, то он вроде воробья, чирикнет и падает невдалеке.
А пращи, какие они разные!
Выпросим, бывало, у матери старые кушаки и бегом на пригорок. Оттуда мечем камни на луг, только в ушах свистит.
Один конец кушака намотаешь на руку, другой, свободный, держишь в кулаке, в петлю приладишь камешек, разочка два крутанешь пращу над головой и отпустишь свободный конец кушака. Понятно, тут нужна большая сноровка. Главное — уловить нужный миг: чуть раньше отпустишь, чуть позже — и камень полетит совсем не туда, куда метил он и его хозяин. Но от такой пращи все же мало проку, шерстяной кушак быстро вытягивался, а острые шероховатые камни, что мы подбирали на поле, будто зубами, прогрызали его насквозь, когда с силой вырывались на волю.
Если кушак приходил в негодность, мы брали обыкновенные палки, один конец расщепляли, закладывали в развилку камешек и метали тем же манером. Но для такой пращи годились только мелкие камешки, поэтому мы ей пользовались лишь за неимением лучшей.
Все-таки лучше всех праща из прута. Она в точности походит на хлыст, только потолще, и должна быть гибкой и пружинистой. На конце делается маленькая развилка, чтобы бечевка не соскальзывала и чтобы удобно укладывался камень. Над развилкой камень поверху обхватывают бечевой, конец которой завязывается петлей. Петлю эту надевают на большой палец. Когда бечевку натягивают, праща выгибается наподобие санного полоза. Если глянуть сбоку, так и чудится, будто камень — это ноша на спине высокого сгорбленного человека.
Натянешь бечеву, размахнешься и мечи камень. Во время броска нужно скинуть петлю, а это вовсе нелегко, и поначалу я то запаздывал, то чересчур спешил. А уж метать из такой пращи камни вблизи людей или окошек и впрямь опасно, поэтому я забавлялся этой игрой на дворе, когда все взрослые уходили в поле и бранить меня было некому.
Как-то раз вытащил я из-под клети Янисову пращу, стою посреди двора и знай мечу камень за камнем. Иной летит совсем не в ту сторону, куда я метил, а то на крышу бухнется и разворошит солому. Мне — что? Я и думать не думаю о том, что окна избы рядом или что на крыльце клети сидит Янис, точит тяпку.
Вдруг слышу:
— Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!
Я вздрагиваю, оборачиваюсь.
Янис, обхватив голову руками, скрючился и, будто пьяный, зашатался из стороны в сторону, а потом стремглав кинулся в клеть.
Пойду-ка, думаю, посмотрю, что с ним стряслось.
Батюшки! Янису голову раскроило! Не то чтобы раскроило, но на лбу набряк такой синячище, будто вот-вот на том месте прорежется рог. Бедняга сидит на кровати, горючими слезами обливается, прижимает ко лбу лезвие ножа.
Тут входит мать Яниса, наша хозяйка.
— Ты что натворил, окаянный? Опять драку затеял?
— Затеял! — бурчит Янис и поднимает руку… Сейчас на меня укажет.
Тут я легкой пчелкой вылетаю во двор и по прогону — бегом на пастбище.
ПУНЬКА
Когда с лугов убрано сено, а ночи такие теплые, что в натопленной за день избе никак не уснешь, мы берем простыни и уходим ночевать в пуньку.
Там тоже жарко, но сверху из-под крыши вроде бы чуть-чуть тянет прохладой. Славные это были вечера, когда в пуньке можно было вволю понежиться на широком душистом ложе.
Сквозь дыру в крыше и в щелях между бревнами проглядывало алое небо. Свет его был так ярок, что глаза ясно различали ласточкины гнезда на стропилах. Иногда птицы там тихонько переговаривались. Может, радовались, что мы спим тут с ними вместе. Где-то вдали трубила труба.
Я слыхал, будто брат моей матери в солдатах трубачом. Мне казалось, что это он трубит, и как-то раз я подергал маму за рукав.
Она оттолкнула мою руку:
— Спи! Чего вскочил?
Но я не унимался:
— Это Мик трубит?
— Какой Мик?
— Ну, наш Мик!
— Спи! Не болтай попусту! Мик в Дюнабурге. Как его услышишь из этакой дали?
— А почему нельзя далеко слышать?
— Спи! Завтра рано вставать.
Ох, вечно одно и то же… Вечно ей вставать ни свет ни заря. Весь день в работе, а с вечера только об одном и думает: завтра рано вставать. Каждый день просыпаюсь один в своем уголку. И всегда я бывал один, и мне самому приходилось отвечать на свои же вопросы.
Я оставляю мать в покое, лежу тихо и широко раскрытыми глазами смотрю на пылающие полосы, там, над порозовевшей копной сена. Труба смолкла. Лишь изредка, будто спросонья, тихонько щебечут ласточки, звенят комары. Их тут, наверно, тьма-тьмущая, однако редко какой зазудит над самым ухом, да и кусать не кусает.
Хорошо мне было лежать так, смотреть и слушать, и я надумал не спать всю ночь. Но… Вскоре я встрепенулся.
Что такое?
Мамы нет. Ласточки с веселым щебетом хлопочут у своих гнезд. На дворе батраки понукают лошадей.
Уже утро.
ЧАРОДЕЙСТВО РИТЕСКОГО ЛЕСА
В Ритеский лес мы пошли за травой. Честно говоря, никакого леса там не было, и я не знаю, откуда повелось такое название. Это была низкая луговина, местами поросшая кустарником, местами в окнах воды.
Над островками осоки кудрявились пышные купы ивняка, торчали высокие бурые кочки. Казалось, это спины забравшихся в осоку зверей.
Мы с матерью пошли за мягкой травой для нашей Буренки. Бродить по округе мы могли только в самый полдень, когда все отдыхали.
Может, свернуть в березняк? Там сныть такая сочная, чуть прихватишь пальцами — сама обламывается.
Нет, лучше пойти куда-нибудь, где больше солнца.
В зарослях молодого ольшаника мы рвали мягкую траву в таких местах, куда не подобраться косе. А все ж дело это было неладное и приходилось остерегаться, как бы кто нас не углядел и не услышал. Поэтому