извести его, изничтожить в себе — не мог: жилистое оно было, живучее, на земле стояло, не на плиточке панельной. И даже влекло к себе — время от времени.

Посещал Иван Лукич Почечуйки с каждым годом все неохотнее. Чаще, когда еще в техникуме финансовом учился, реже, когда на предприятии работал. Приезжал, как правило, летом. Слезет у околицы с подводы, соломинки с городских брюк поснимает, галоши носовым платком до зеркального блеска протрет, пиджачок на руку повесит и — входит... Как белый пароход.

Со всех сторон ребятишки. Собаки лаем надсаживаются, куры мечутся, кошки из-под ног брызжут. А взрослы: люди — кто улыбается бескорыстно, а кто челюсть откинет и так стоит, закаменев, пока не опомнится и в канаву не сплюнет. Такое от приездов впечатление осталось у Почечуева. А может, так ему только хотелось — праздником в глазах почечуевцев возникать. Идет, бывало, Почечуев с портфелем, как министр. А на портфеле замки сверкают никелем. А в портфеле зубная щетка бьется в футляре, как рыбина об лед. Да пара белья, в газету увернутая, помалкивает. А под бельем гостинец. Родным, близким. Конфеты-подушечки и еще что-нибудь городское...

От воспоминаний лицо у Почечуева розовым сделалось. Помолодело на миг. А сердце словно подтаяло, теплые ручейки по организму пустив. Как был в трусах — налил он себе чаю оранжевого в стакан. Начал прихлебывать напиток... И надо же, видения деревенские занавесили временно, как дымкой предрассветной, теперешнюю тревогу, навязчивое беспокойство, связанное с бугорком на животе. И вдруг слеза сорвалась, покатилась по мясистой Щеке вниз, в щетине седой запуталась.

«Плачу, — сообразил Иван Лукич. — Это хорошо. Слеза нутро мягчит. Без нее-то, без слезы, сердце давно бы уже потрескалось».

Помнится, весна тогда была, хоть и не жирная, впроголодь, а — звонкая! Молодежи по деревне сколько угодно. Телевизором ее тогда в город не сманивали. И все в поведении — шальные, нескучные, на собраниях речи толкают. И только у Почечуевых в доме невеселая тишина образовалась,

Отец Почечуева — Лука Андреич, крепкий еще мужик, лет шестидесяти, принесший с империалистической войны опасную бритву золингеновской стали, — однажды утром после бритья вышел за огороды бритву о лопухи обтереть и там, на меже, поссорился с председателем только что организованного колхоза. Из-за нескольких грядок приусадебной земли поскандалили. Люди они были хоть и северных краев, но в споре делались горячими, свирепыми. То есть опасными. Вот ткнули спорщики друг друга «в грудя», изматерили один одного холодным шепотом, а след за этим по колышку из плетня извлекли. И стал председатель как бы одолевать Луку Почечуева. Одолевает, стало быть, помаленьку, а в портках у Луки золингеновская бритва болтается, о себе напоминает. Ну, и махнул в итоге Лука Андреич председателя по уху. Трофейной сталью. Так ухо и полетело в траву. Будто бабочка-капустница. Осерчал председатель не на шутку. Колышком супротивника по голове приласкал. Потом Луку Андреича еле откачали. Едва ему фельдшер уголек жизни в очах раздул. А когда наконец очухался Паликмахер (так Луку Андреича за наличие бритвы прозвали), тут и повестка на суд подоспела. И поехал драчун в далекие края, где и застрял до скончания дней своих.

В Почечуйках дом родительский опустел. Брательник Анисим в соседней деревне избу с женой и пасекой приобрел. Бизнес ему медовый померещился. Две сестры замуж в города вышли, а в какие — Иван Лукич путал: то ли в Кинешму одна, то ли в Камышин другая... А в Почечуйках никого, кроме старухи матери, не осталось.

И вот приезжает однажды Почечуев в деревню. Макинтош у околицы, свернутый прежде в трубочку, раскатал, на плечи накинул, принарядился. В большой, опорожненной от людей избе встретила его Гликерья. Не бросилась навстречу, а словно из глубины омута всплыла — тихая, жалкая... Почечуев обниматься с матерью кинулся. А Гликерья таки замешкалась с порывом, топчется на месте.

— Что это, мама, не признаешь будто?

— Больно розовый ты, красивый шибко...

— Да чего невеселая-то?

— Спала.

— Так и проснись. Отощала-то, господи! Небось и спишь оттого. От недоедания. Чем питаешься, мама? Одним хлебушком, поди?

— Хлебушко? — старуха робко заулыбалась, как во сне. — Не обессудь, Ванечка... Я тебе картофников мигом натру. А ты ляг. Растянись с дороги. Набил, чай, ноженьки? А хлебушко... — и Гликерья вновь чудесно так улыбнулась. — Давненько его не месила... Булочку.

— Не унывай, мама... Вот колбаска краковская. Полкило. И сахарок пиленый. А также — ситного. Гостинец, мама. А это — чай. Китайский. Сам заваривать буду. Аромат в нем — на лицо брызгать можно. Как духи.

— Кому же гостинец? 

 — Лично тебе.

— Господь с тобой! Не маленькая...

— Не унывай, говорю, самовар ставь. Жевать будем. Почечуев по избе прошелся. Светлые брюки, не вынимая рук из карманов, высоко над ботинками приподнял.

— А что, мать, полы-то запустила?

В дальних двух комнатах, нетронутая, всюду дремала пыль, а по углам паутина висела.

— Обленилась, сынок. Здеся, возле кухни, и живу... А туда, в дальние, по полгода не заглядываю. От праздника до праздника. Продать бы домик-то... Не справиться мне с ним. Мне бы и в баньке хоть куда. Банька у нас чистая, светлая. С трубой-дымоходом. Не банька — гнездышко аккуратное. И покупатель приличный: бывший майор. А ты бы, Ваня, на вырученное квартиренку в городе спроворил. Приезжала бы я к тебе внуков нянчить.

— Чепуху городите, мама, — перешел на официальное «вы» Почечуев, — не унывайте, говорю. В какой это такой баньке будете жить? Засмеют, заплюют меня граждане. Не бывать этому. Хотя, конечно, опять же... С таким... объектом — разве одной под силу.

Во время чаепития, поверх блюдечка, которое чуть ли не к самым глазам от волнения подносил Иван Лукич, подносил, чтобы жалкого лица матери не видеть, поверх блюдечка как бы невзначай рассмотрел Почечуев за окном серенький сруб баньки. Вспомнил, как с отцом и братом Анисимом возводили ее играючи. Просторное получилось сооружение. И запашистое. Дерево удачное употребили. Не старое и не шибко молодое. В самом соку древесина. Паром его да зноем проймет — и пошла отдача: такой дух ангельский. Как из кадила поповского.

— А вот и продам! — робко воскликнула Гликерья. И глазами поддержки у Почечуева ищет, улыбается. — Продам, и все тут...

— Воля ваша... Продавайте. Только в бане жить не разрешу. Вам бы к Анисиму для начала...

— Выпивают у Анисима. Шумно там... А с баньке-то я как у Христа за пазухой.

Не отговорил. Не убедил. Не настоял. Продала Гликерья дом. В баню перебралась. Через год письмо из Почечуек — померла...

И тут в квартире Ивана Лукича звонок прозвенел.

Почечуев начинал, как большинство: крепче всего на свете любил свой организм. Всячески оберегал его от различных бедствий-происшествий. Родная мать для него являлась прежде всего усталой, морщинистой женщиной, рано поседевшей и малоинтересной. Был ли он благодарен ей за факт своего появления на свет? Вряд ли. Кусок по-вкусней подсунула — благодарен. Пяток секунд. Кражу двугривенного простила — признателен. На руках до больницы доперла — что ж, само собой... Тогда ведь машин в деревнях не было.

Святое чувство, которое отдельные люди испытывают к маме своей, посетило Почечуева слишком поздно, но посетило-таки. Окликнуло. Позвонило.

И еще: Почечуев прежде понятия не имел о законе сообщающихся сосудов: сколько злых дел кувшин молодости вместил, столько страданий придется принять и кувшину старости. Прежде понятия не имел, а сейчас всем существом ощутил.

Однажды Кукарелов с подружкой своей Марьиной Лилиенталь застали Почечуева за кормлением бродячей собаки. Он ей, шелудивой, недоеденные в обед пельмени скармливал. Расстелил во дворе, прямо на асфальте, газету и кормил. К людям с хорошими намерениями вторгаться он еще не отваживался,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату