Впрочем, происхождение легенды имело свою реальную основу.
Когда-то дом принадлежал богатому человеку, управляющему кожевенным заводом, возникшим в начале столетия на глухой и болотистой городской окраине — Землянке.
Давно не осталось следа от землянок, в которых прозябали тысячи разных обездоленных, бродяг, жуликов. Землянка была своеобразной язвой, обвинением, грозой города. Вечерами даже полиция предпочитала не углубляться туда.
И вот один предприимчивый фабрикант заложил на речке Грязне кожевенный завод, отчего речка стала совсем зловонной, в ней передохла рыба, а вся Землянка принялась исправно просыпаться по гудку и тащиться в цехи.
Хозяин редко появлялся на заводе, а всем управлял некий Ермолан — энергичный, усатый, бравый поляк, выходец из тех же босяков Землянки. Для него хозяин велел выстроить в центре Землянки первый настоящий дом.
По тем временам дом был шикарен: железная крыша с флюгером, каменный фундамент, филигранно вырезанные ставни и наличники. А так как дом был заложен на самом сухом холме и как бы высокомерно парил над норами Землянки, люди окрестили Ермолана с его домом «паном Еропланом».
О взлете «пана Ероплана», его головокружительной карьере сохранилось немало анекдотов, лишь одно было никому не известно: куда он делся после революции.
В конце 1917 года «пан Ероплан» неожиданно исчез, а в ероплановском доме обосновался хозяин- фабрикант с сыном и женой, родовитой дамой из бывших фрейлин, которая под старость стала сектанткой- штундисткой.
Заводы, особняки в центре города и прочее имущество у них были отобраны, оставлен только дом на Землянке, и фабриканту, таким образом, ничего не оставалось, как возделывать ероплановский огород.
У него были все основания считать, что он легко отделался. Между тем в дом с флюгером приходили по ночам какие-то люди, и пьяный кочегар как-то перед рассветом наблюдал из канавы подъехавшую пролетку, с которой несколько человек сгружали и носили в калитку длинные черные ящики. Спьяну ему показалось, что это гробы, он едва не умер со страху. Потом ящики эти послужили предметом долгих пересудов. Не исключено, что кочегару они вообще приснились, пока он лежал в канаве, — но легенда о золоте родилась.
Фабрикант и его взрослый сын вдруг исчезли. По слухам, они объявились белыми офицерами в деникинских, а затем во врангелевских войсках, и к концу гражданской войны оба не то погибли, не то были расстреляны.
Штундистку вызывали на допросы, в доме делались обыски. Старуха притворялась невменяемой, и, наверное, какая-то истина в этом была, потому что потом она действительно свихнулась.
В двадцатые годы она жила в целом доме одна, ходила в страшных, вонючих отрепьях по знакомым, собирая милостыню.
А однажды, когда соседи не видели ее несколько дней и, обеспокоившись, выломали дверь, они нашли штундистку мертвой с выражением ужаса на застывшем лице. Многим показалось странным то, что большое окно, выходившее в огород, было не заперто, а всего лишь прикрыто.
Хоронить, конечно, было не на что да и некому. В доме остались одни голые стены. Приехала подвода с милиционером — увезти труп. Когда тело погрузили, возчик увидел под седыми космами умершей что-то блестящее — и вынул из ее ушей золотые серьги с бриллиантами баснословной цены.
Далее история дома вступила в новый этап. Поскольку наследников не оказалось, он перешел в жакт. В нем поселилась семья паровозного машиниста и молодожены-учителя.
Зацвели в палисаднике астры и настурции, закудахтали куры, забегали дети мал мала меньше.
Но мать машиниста, бабушка Феня, упорно считала дом несчастливым, потому что дети жестоко болели. Она приписывала все беды старухе штундистке, душа которой тоскует по золоту.
Сын уговаривал мать, разъяснял ей, бранился, но в конце концов, чтобы ее успокоить, вынужден был протыкать весь участок длинным железным щупом. Злясь и чертыхаясь, лазил под дом, копал там; собрал головой всю паутину на чердаке, обыскивая углы.
Никакого золота он, конечно, не нашел, но вытащил из подполья два надбитых розовых горшка, в которых никогда не варилась пища. Из-за них басня о золоте даже как бы зажила второй жизнью. Машинист Павел Карпович и сам был озадачен, найдя эти горшки, хотя очень сердился, когда три нем упоминали о них.
Бабуся Феня была неправа. Дом был и счастлив и несчастлив по-своему, как все дома на свете.
Приходили, сменяясь, болезни, беды, удачи. Дети росли, учились, били стекла, ездили в лагеря, падали с деревьев, приносили похвальные грамоты. Машинист Павел Карпович едва не попал с поездом в катастрофу, перенес операцию точек, за долгую службу получил орден, жена его как-то решила с ним развестись, а потом помирились, праздновали серебряную свадьбу.
На половине супругов-учителей постоянно толклись школьники, приходившие к учительскому сыну Андрюшке проявлять фотографические пластинки и запускать воздушных змеев. Каждое лето треть дома аккуратно пустела: учитель, его жена и сын уезжали в путешествие. Они привозили из Сибири кедровые орехи и шишки, с Кавказа — морские ракушки и круглые белые гальки, которые бабка Феня использовала вместо яиц «на поклад» в куриные гнезда.
В июле 1941 года учитель Илья Ильич ушел на войну. Он погиб при бомбежке Одессы. Могилу его Татьяне Сергеевне не удалось отыскать.
Андрюшка, на горе матери, подрос как раз к войне — и тоже ушел на фронт. Но его судьба щадила.
Всю войну мать получала от него скупые треугольные письма, изредка фотографии. За войну она видела его только один раз, зимой, когда Андрей ехал из госпиталя. Он стал худой, погрубевший, в невыносимо отдающем овчиной полушубке, какой-то чужой, а главное — легкомысленный. Она, конечно, плакала, охала, наказывала беречь себя, не рисковать понапрасну. А он возражал: «Ну что ты! Главное все делать с головой, тогда совсем не так опасно, как ты воображаешь». С головой-то с головой, но пуля ведь не разбирается, находит и умного и глупого.
Но в глубине души она, в силу какого-то неистребимого женского суеверия, которое можно было бы назвать отчаянной надеждой, была убеждена, что сыну Андрею суждено миновать все пули и снаряды. Эта уверенность была необычайно сильной, какая-то материнская интуиция, шестое чувство, хотя, впрочем, у Татьяны Сергеевны прибавлялось на голове седых волос, если письма почему-либо задерживались. Андрей должен был остаться невредимым хотя бы уже потому, что погиб отец, словно дань судьбе была уплачена.
И ее надолго жестоко обидело то, что Андрей без ее согласия, даже не поставив в известность, вдруг женился на какой-то фронтовой девице из связисток.
Она многое ему прощала, была доброй матерью, но тут ее очень это обидело. Может быть, эта связисточка была и хорошей девушкой, но ведь мать имела право быть причастной хоть немного ко всему этому. Не помня себя от возмущения, она написала сыну предостерегающее письмо: что она считает все это несерьезным, мальчишеской дурью, что, как правило, все эти ППЖ — походно-полевые жены — нехорошие, распущенные женщины, в трудное время войны только и помышляющие, как бы окрутить какого-нибудь холостого офицера, вроде Андрея.
Связисточка, которую звали Ирой Лопухиной, написала свекрови пространное письмо, в котором называла ее «мамой». Но свекровь, дрожа от негодования, написала в ответ такое едкое послание, что связь оборвалась.
А через три месяца Татьяна Сергеевна получила извещение, что сын погиб при взятии Кенигсберга.
В ту ночь, когда, по словам Татьяны Сергеевны, ей снился дурной сон, все было как раз наоборот. Ей снился хороший сон.
Удивительный, счастливый, неповторимый.
Они с сыном Андреем шли по Кенигсбергу, ныне Калининграду. Было душное лето, деревья томились от жары, вокруг была городская пестрота красок, движение, приятно пахли клумбы. И вот они увидели колоссальный, уходящий в небо монумент, на котором высечено: