— Мин герре, эндог йег мед инхен тунге таледе, лю-гесом буэн, ок ускулиг креатуер, мине клеебон, ок мине легомс магерхед удвисер аллиге кладиг хувад тюнг мег меест бехоф гиререб, сам эр сандерлих мад ок брюкке: хварфор форбарме тег омсудер овермег, ок беф эль at гюффук мег ногет, аф хвилькет йег кан стюре мине грен-дес махе, люгерус сон манд Цврберо ен соппо форсеттр. Соо шаль туе леве ленг ок люксалихт.[54]
— Я полагаю, — вмешался Эвсфен, — что так говорили готы, и, буде на то господня воля, научимся говорить и мы, но только задом.
Тогда путник заговорил так:
— Адони, шолом леха. Им ишар хароб халь хабдеха, бемехера титен ли кикар лехем, какатуб: «Лаах аль Адонай хоненраль».[55]
Эпистемон же на это заметил:
— Вот сейчас я понял, — это язык еврейский, и когда он на нем говорит, он произносит слова, как ритор.
Тогда путник заговорил так:
— Деспота тинин панагате, диати си ми ук артодотис? Горас гар лимо аналискоменон эме атлиос, ке эн то метак-си ме ук элейс удамос; дзетис де пар эму га у хре. Ке гомос филологи пантес гомологуси тоге логус те ке ремата перрита гипархин, гопоте прагма афто паси делан эсти. Энта гар ананкей монон логи исин, гина прагмата, гон пери амфисбетумен, ме просфорос эпифенете.[56]
— А, понимаю! — воскликнул лакей Пантагрюэля Карпалим. — Это по-гречески! Как, разве ты жил в Греции?
Путник же заговорил так:
— Агону донт уссис ву денагез альгару, ну день фару замист вус маристон ульбру, фускез ву броль, там бреда-гез мупретон ден гуль густ, дагездагез ну круписфост бардуннофлист ну гру. Агу пастон толь нальприссис гурту лос экбатанус пру букви броль панигу ден баскру нудус кагуонс гуль уст тропассу.
— Я как будто бы понял, — сказал Пантагрюэль. — Должно полагать, это язык моей родной страны Утопии, — во всяком случае, он напоминает его своим звучанием.
Он хотел было еще что-то сказать, но путник его прервал:
— Ям тотиес вое пер сакра перкве деос деаскве омнис обтестатус сум ут, си ква вое пиетас пермовет, эгестатем меам соларемини, нек гилум профицио кламанс эт эйюланс. Сините, квезо, сините, вири импии, Кво ме фата вокант абире, нек ультра ванис вестрис интерпеллационибус обтундатис, меморес велтерис иллиус адагии, кво вентер фаме-ликус аурикулис карере дицитур.[57]
— Полно, дружище! — сказал Пантагрюэль. — А вы по-французски-то говорить умеете?
— Еще как, сеньор, умею! — отвечал путник. — Слава Богу, это мой родной язык, я родился и вырос в зеленом саду Франции, то есть в Турени.
— Ну так скажите же нам, как вас зовут и откуда вы сюда прибыли! — молвил Пантагрюэль. — Честное слово, вы мне так полюбились, что, если вы ничего не имеете против, я не отпущу вас от себя ни на шаг, и отныне мы с вами составим такую же неразлучную пару, как Эней и Ахат.
— Сеньор! — сказал путник. — Мое подлинное и настоящее имя, данное мне при крещении, Панург, а прибыл я из Турции, где находился в плену со времени злополучного похода на Митилену. Я охотно поведал бы вам свои приключения, ибо они еще необычайнее приключений Одиссеевых, но коль скоро вам благоугодно взять меня к себе — а я охотно принимаю ваше предложение и обещаю не покинуть вас даже в том случае, если вы отправитесь ко всем чертям, — у нас еще будет время потолковать об этом на досуге, в настоящую же минуту я испытываю острую потребность в пище: зубы у меня щелкают, в животе пусто, в горле пересохло, аппетит зверский, — одним словом, все наготове. Если вы желаете привести меня в годное состояние, благоволите отдать надлежащие распоряжения. Вы потешите свой взор, глядя, как я стану уписывать за обе щеки.
Тут Пантагрюэль отвел Панурга к себе и велел принести как можно больше съестного, что и было исполнено; Панург славно в тот вечер поужинал, лег спать с петухами, а на другой день проснулся перед самым обедом, и не успели другие оглянуться, как он уже сидел за столом.
Глава Х.
О том, как Пантагрюэль правильно разрешил один удивительно неясный и трудный вопрос — разрешил столь мудро, что его решение было признано поистине чудесным
Крепко запомнив наставления, заключавшиеся в письме отца, Пантагрюэль порешил в один из ближайших дней проверить свои познания.
И точно: он велел вывесить на всех перекрестках девять тысяч семьсот шестьдесят четыре тезиса, касавшиеся всех отраслей знания и затрагивавшие наиболее спорные вопросы в любой из наук.
Прежде всего он выступил на улице Фуарр против всех магистров наук, студентов и ораторов — и всех посадил в лужу. Затем он выступил в Сорбонне против всех богословов, — это продолжалось полтора месяца, с четырех часов утра до шести вечера, с двухчасовым перерывом, чтобы закусить и подкрепиться, каковой диспут не мешал сорбоннским богословам, по обыкновению, клюкать и пропускать для бодрости.
При сем присутствовали многочисленные судейские сановники, докладчики, председатели судов, советники, члены счетной палаты, секретари, адвокаты и прочие, а также городские старшины и лекторы медицинского и юридического факультетов. И вот что любопытно: большинство тотчас же закусило удила, однако, несмотря на их выверты и петли, он всех их посрамил и доказал на деле, что они перед ним не более как телята в мантиях.
Тут все зашумели и заговорили в один голос о его изумительных познаниях, — все, даже простолюдинки: прачки, сводни, кухарки, торговки и прочие, и уж потом, когда ему случалось проходить по улицам, они всякий раз говорили: «Это он!» Пантагрюэлю это было приятно, так же точно, как лучшему греческому оратору Демосфену, когда одна сгорбленная старушонка, указав на него пальцем, изрекла: «Это он самый».
В ту пору, надобно вам знать, в суде шла тяжба между двумя вельможами, одного из которых, а именно истца, звали господином Лижизад, а другого, то есть ответчика, господином Пейвино, и дело это было до того темное и с юридической точки зрения трудное, что парламентский суд так же свободно в нем разбирался, как в древневерхненемецком языке. Наконец по повелению короля были созваны на совещание четыре самых ученых и самых жирных члена разных французских парламентов, созван Высший совет, а равно и все наиболее видные профессора не только французских, но и английских и итальянских университетов, как, например, Ясон, Филипп Деций, Петрус де Петронибус; и целая шатия старых раввинистов. Все это заседало сорок шесть недель, но так и не раскусило орешка и не могло подвести дело ни под какую статью, и это обстоятельство так обозлило заседавших, что они от стыда самым позорным образом обкакались.
Впрочем, один из них, по имени Дю Дуэ, более образованный, искушенный и благоразумный, нежели прочие, как-то раз, когда у всех у них мозги уже набекренились, объявил:
— Господа! Мы здесь давно и только зря расходуем деньги, а в деле нашем все еще не видим ни дна, ни берега, и чем больше мы его изучаем, тем меньше понимаем, — от этого нам становится весьма стыдно и совестно, и, на мой взгляд, нам с честью из этого положения не выйти, ибо все наши речи — это несусветная дичь. Вот, однако ж, что я надумал. Вы, конечно, слышали об одном великом человеке, о магистре Пантагрюэле, которого после великих публичных диспутов, в коих он принимал участие, признали сверхученейшим человеком нашего времени? Я предлагаю пригласить его сюда и побеседовать с ним об этом деле. Если уж Пантагрюэль его не решит, значит, его решить нельзя.
Все советники и доктора охотно на это пошли.
И точно: за Пантагрюэлем немедленно послали и обратились к нему с просьбой распутать и раскумекать это дело и по всей форме вывести заключение, какое ему покажется правильным, для чего Пантагрюэлю тут же были вручены все бумаги и акты, составившие такой воз, который могла бы сдвинуть с места разве лишь четверка здоровенных ослов. Пантагрюэль же спросил:
— А что, господа, тяжущиеся сеньоры еще живы?
Ему ответили утвердительно.
— Какого же черта вы мне суете весь этот ворох бумаг и копий? — спросил он. — Не лучше ли послушать, как спорят между собой живые человеческие голоса, нежели читать все это дуракавалянье,