солдатику, который смеялся. «Вы почему смеетесь?» — спросила она и поправила белый платок на голове. Из-под платка упала длинная коса. На кончике косы был жгутик из льняных стебельков. Она застеснялась и стала прятать свою косу опять под платок. Вася спросил: «Вы чья же будете?» Нюра ответила: «Я — Сергеевых». Это была их «встреча».
Сваты из Булатова приехали на тарантасе. Запрягли двух лошадей в этот тарантас, украсили гривы яркими ленточками и приехали. Главным сватом был родной брат папиной мамы, а моей бабушки, Парасковьи Петровны — Петр Петрович. Он считался в семье самым представительным и удачливым. Он в деревне был почти гостем, потому что несколько лет уже работал в Питере приказчиком и был женат на классной даме из немецкой школы для девочек, что на Невском проспекте. У него уже было трое детей: сын Володя и дочери Екатерина и Елена. Своему племяннику Василию он заменял отца. В голодный год забрал семилетнего Васю с собой в Питер и определил «мальчиком» во французский ресторан.
(Несколько лет назад, когда я была на гастролях с театром в Харькове и пробиралась через толпу восторженных милых людей, которые зовутся «поклонниками», ко мне протянулась женская рука с фотографией, наклеенной на плотное, уже пожелтевшее паспарту. Думая, что она хочет получить автограф, я взяла фотографию и увидела на ней группу, состоящую из мальчиков разного возраста. Примерно от семи до пятнадцати. Они были одеты в одинаковые костюмчики, напоминающие гимназические. Только на ногах были высокие сапожки, а на головах картузики с темными околышками. «Посмотрите! Ведь это ваш папа! А это — мой! Они рядышком!» — сказала женщина. Я увидела маленького мальчика, он стоял в первом ряду. Маленькие все стояли в первом ряду. Я узнала отца сразу, потому что он был очень похож на моего маленького племянника. «Да, да — это мой, мой папа», — сказала я.
Боже мой! Надо было попросить переснять эту единственную фотографию школы поваров французского ресторана, где папа учился, а потом работал, а потом, как лучший ученик, был рекомендован в дом какой-то из великих княгинь. Названия всех кушаний и блюд он произносил только по-французски. И делал это с величайшим удовольствием. Особенно был несовместим его французский с кухней коммунальной квартиры после войны, где основным блюдом была картошка, а лакомством — черный хлеб, поджаренный на подсолнечном масле. Но это потом.)
А тогда Петр Петрович приехал со своим племянником Василием сватать Нюру Сергееву. Они вошли в избу — высокую, с резным крыльцом, с белыми наличниками на окнах — и пошли по половикам, постланным на чистые, широкие доски пола. Мамин папа, а мой дед — Иван Тимофеевич Сергеев — встал гостям навстречу. Бабушка — Елизавета Тимофеевна стояла у печи. Мамины братья — Константин и Иван стояли за спиной деда. Нюра сидела в горнице, за дверью. Ее охраняли тетки — сестры Ивана Тимофеевича.
Гости стали креститься на образа в правом углу. Потом чинно сели на лавку. Вернее, сел Петр Петрович, а Вася стоял у двери и стеснялся. Меня всегда поражало в папе это качество — застенчивость. Он даже поздравлял меня с днем рождения застенчиво: «А это — тебе», — говорил он и протягивал свой дар, как бы стесняясь, что он так мал, этот дар, а большего он подарить не может, не «имеет»! Ах ты мой несовременный, ах ты мой скромный, ах ты мой самый лучший! Если бы ты знал, как я боялась заплакать, глядя на твое стесненье и на твою застенчивость.
Но тогда ты был молод, одет в свой единственный костюм, а в руках держал котелок. Я помню этот котелок — головной убор, похожий на современную мужскую шляпу, изящной формы с небольшими полями и черной муаровой лентой. В мамином сундуке (тоже приданое) этот котелок находился все время «до войны» вместе с твоей тросточкой и несколькими белыми манишками.
Петр Петрович привез «городского» жениха сватать за младшую дочь Ивана Тимофеевича, самую любимую, которую все в семье называли «поскребышем».
Дед был выбран всей деревней в церковные старосты. Его уважали за трезвость, доброту и за могучую работоспособность. Он не знал усталости и работал вместе со своими сыновьями «одним хозяйством», пока все не разорили, не обманули и чуть не убили. И вели его на расстрел два пьяных никчемных мужика из ближней деревни. Вели «расстрелять» как «кулака», а моя Нюра бежала рядом со своей старшей сестрой Лизой и просила: «Дяденьки, отпустите. Дяденьки, не трогайте». А дед сказал: «Отведите подальше, чтобы девочки не видели». Тут верхом на лошади подъехал третий («начальство, наверное, ихнее» — как мама сказала) и закричал: «Отпустить Сергеева велено. Не было у него работников». И дед пошел, тяжело ступая, к построенному своими руками дому, держа за ладошку Нюру-«поскребыша». И вот теперь «поскребыша» сватали, а он и не заметил, что маленький «поскребыш», его младшенькая, уже считается невестой, а ей всего 16! Разговор пошел о том, что рано дочь отдавать, «ведь их еще и не зарегистрируют», но Петр Петрович сказал, что все уладит, припишут Нюре два года. (И приписали. И в паспорте стоит 1903 год. А мама, когда, казалось, эта малость — «два года» — не имела для других никакого значения, всегда говорила: «Я с девятьсот пятого». Когда я заказывала надпись на ее крест, я попросила выгравировать именно «1905», надеясь и веря, что это будет ей приятно «там», в том неведомом, откуда никто не возвращается. Уход «навсегда» — то, что невозможно пережить, «время не лечит», и «эпоха воспоминаний» у меня только первая. Первая! Острая боль потери, вины, жалости, нежности, как к маленькому беспомощному ребенку. Не помню кто, но кто-то из «хороших» написал, что ушедшие наши близкие ждут наших посещений, стоя за оградами своих могил, держась руками за чугунные прутья, как дети ждут родителей, которые долго не приходят. Я еду на Кунцевское по Рябиновой улице, и каждый раз мне представляется, что мои Нюра и Вася — красивые и молодые — стоят за оградой своих могилок. Самое удивительное, мне кажется, что они, как всегда, когда были живы, охраняют меня. Если я приезжаю в дождь, то он прекращается, небо яснеет и появляется солнце. Снег перестает идти, а ветер не задувает. Храмовый колокол тихо звучит, как бы издалека.)
Итак, сватовство. С «годами» — вроде Петр Петрович уладит, а вот как насчет веры? «Так православный же Василий, крещеный, и его мать крещена, и братья его крещены, и сестра», — сказал сват. Дедушка сказал: «Спросим Нюру». И Нюра вошла, но смотреть на свата не смела и подошла к печи, где стояла мать, и стала рядом со своей молчаливой и строгой матерью, тоже молча.
А молчала она о том, что в соседнем Кушугине есть Мишка, которому она подарила колечко как обещание, как залог на возможную будущую счастливую жизнь, а на «беседах» (танцы под гармонь) она с этим Мишкой танцевала чаще, чем с другими, поэтому Мишка и попросил колечко как залог. Но вот сейчас приехал Василий Иванович из Булатова и сватается. А тетки там, в горнице, сказали ей: «Посмотри, у него на голове уже “месяц”». А он все равно ей нравится, и она сказала: «Согласна».
И переехала Нюра в Булатово, и стала из Сергеевой — Дорониной Анной Ивановной, и стала доказывать, какая она работящая и почтительная. Да трудно доказать, если в булатовской избе свое хозяйство, да еще два сына, да дочь, да свои правила. И перевез Василий Иванович свою юную жену в избу к своей тетке Марии Павловне, и начала там уже хозяйничать Нюра, да так споро, так по-умному, что все удивлялись. И корову обихаживала, и масло пахтала и продавала, и в поле за плугом ходила. А Василий Иванович — муж — уехал устраиваться в город. «Устроюсь и за тобой приеду», — сказал.
И все бы хорошо, только оставил он ее «тяжелой», и так быстро она почувствовала эту незнакомую тяжесть. Она тосковала по своим, и бегала к ним, как с хозяйством управлялась, и ступала по высоким ступенькам знакомого крыльца, и с испугом открывала дверь, потому что отец заболел. Он лежал на деревянной кровати, на сенном матраце, его светлые волосы потускнели, а борода стала белой. Он смотрел на нее, как привык смотреть на «поскребыша», гладил по голове и говорил: «Ну что ты, дурочка, все плачешь? Не плачь. Не бойся». А она не могла не плакать. Она перед свадьбой увидела, что он курит. Он никогда не пил и не курил. И все знали это, и она знала, а тут вдруг дед стоит в углу и курит. «Папа, ты куришь?» — спросила она, не веря глазам своим. «Да это я так», — сказал дед и погасил цигарку. Но она знала, что «не так». Его недавно обманули. Дед привык верить на слово, и его никогда не обманывали, а тут вдруг обманули. Время трудное, куда «повернет», не поймешь. И решил он продать быков. (Извините, Смелянский, опять я про быков. Зажмите свой чувствительный нос и напишите, какая я бездарность. Вам сразу станет легче. А продать про мою бездарность статью в свой же собственный орган, еще раз извините, вам ничего не стоит. Хорошо заплатят и «Культура», и «Театральная жизнь». В Америке расскажите, кто руководит МХАТом, — поверьте, сразу полегчает.)
…Решил продать быков тех самых, которых мама сгоняла с крыши сарая. Да мерзавец деду попался, они ведь живут во все времена — мерзавцы. Быков взял, а деньги не заплатил. «Потом», — сказал. А когда дед «потом» пришел за деньгами, мерзавец сказал: «А какие еще деньги? Скажи спасибо, что тебя живого оставили». И дед слег. Нюра беременная, с пятнами на почти детском лице, стояла перед лежащим пластом