объяснить, почему столь прекрасна личная боль Распутина за свою землю, за людей. Почему нужна проза Василия Белова и подобных ему и почему вредно все, что «помимо», что «размашисто» и претенциозно, и… никому не нужно.

За долгие годы чтения этого раздела в «Лит. газете» я получила лишь второй раз — надежду и удовлетворение. (Первый раз — от интервью с Петрушевской, искреннего и глубокого.) Может быть, хоть в какой-то мере возможно у нас появление подлинных личностей в критике, столь важной и столь ответственной? Было же время «нелицеприятной критики» в русской литературе.

Лицо Дедкова похоже на лицо молодого Белинского. Мой прекрасный Михаил Афанасьевич смотрит на меня открытым взглядом с моей любимой фотографии из «личного дела» и тяжело вздыхает. Интересно, как бы он смотрел сегодняшние спектакли? Как он назвал бы свою новую книгу о сегодняшнем МХАТе? «Царство Фили»? А может быть, «Необратимость»?

23.12.84

Смешно, что улица называется именем Фурманова. Буквально смешно, без злобы, без иронии, без удивления. На углу этой улицы стоит дом Нащокина, хранящий легкий пушкинский шаг, резкий смех и тайны его разговора с истинным другом. А чуть наискосок от нащокинского дома стоял дом писателей, на котором была даже мемориальная доска, удостоверяющая, что жил когда-то Матэ Залка на свете. Все так. Но это был дом Михаила Булгакова, его последнее прибежище, его тепло, его отдохновение, его страдание и его смерть. И если не расщедрились на «улицу Нащокина», на «переулок поэта», а только на улицу Фурманова, то это неважно, это очередная игра Воланда. Это он назвал улицу Булгакова улицей Фурманова для того, чтобы в очередной раз москвичи существовали по закону дьявольского перевертыша и, шагая по улице Фурманова, называли ее улицей Булгакова.

Маргариту Михаил Афанасьевич поместил напротив — в кирпичном коммунальном замке с уютным внутренним двориком, который почти рядом с бульваром Гоголя. Маргариту — до «ведьмы».

Если провести мысленно прямую линию между домом, где умер Гоголь, и домом, в котором скончался Михаил Афанасьевич, то прямая эта будет меньше километра, равна 88 годам. Всего! Всего 88 лет разделили ранние кончины учителя и ученика, равных по величию, по остроте взгляда и по личностному соотнесению себя с событиями вокруг. По причастности, по сопричастности, по совести, по стойкости, по муке. Бог общий и дьявол — общий. Для тех, за чьими плечами вечность, 88 лет — мгновенье.

«Дух сомненья» шагнул с Суворовского бульвара чуть вправо и оказался на улице Фурманова в писательском доме. Нет, не так. Сначала он шагнул на Садовую в «ювелиршину квартиру», а уже потом — в писательский дом.

Булгаковская душа была похожа на вселенную — «вечна, бесконечна, незыблема». Она вместила, впустила в себя и Боланда, и мальчика-шута, и того, кто «так неудачно пошутил», и Иешуа Га- Ноцри, и легион других. И никому не было тесно, и никто не был обижен, и никто не остался в тени. Булгаков успел. Странно. Но успел за 28 лет «взрослой» жизни — рассказать, потрясти, раскрыть, обвинить и проклясть. И освистать. Ах, какой это был свист! Какое торжество победы! Свистнуто так свистнуто!

Я иду от того места, где стоял писательский дом (чтобы не заставили назвать улицу ее подлинным именем, «булгаковский» дом снесли, на его месте — «дом элиты»), иду по маршруту «полета Маргариты». Миную особняк, который так любил Бунин, прохожу дом декабриста Сверчкова (он «еще живой» — этот дом), остается позади бывшая керосиновая лавка — ныне магазин стирального порошка, поворачиваю вправо, пересекаю Арбат, иду мимо дома Марины, от Вахтанговского театра поворачиваю налево, «лечу» по прямой и почти у Калининского проспекта — вижу удобный и большой «дом критиков». В подъезде стоит лифтер, напоминающий по выправке и по остаткам военной стати — надсмотрщика в тюрьме. На лице — тяжелом и бесформенном — два глаза, два буравчика, два соглядатая, два стукача. Я поднимаюсь на третий этаж и звоню в дверь справа. Слышу шаркающие шаги и бегу наверх. Смотрю вниз с верхней площадки — вижу жирный красный затылок, серую лысину и спину моржа.

Латунский жив! Это он пишет сегодня разгромные рецензии на хорошие пьесы, на талантливые стихи, на Валентина Распутина, который «не то отражает». Я жду, когда дверь закроется, и медленно спускаюсь вниз. Надсмотрщик, который бережет покой Латунского, — долго и подозрительно смотрит мне вслед.

Я перебирала сегодня свои «ежедневники», и мне казалось, что нелепая и неумелая моя жизнь упрекает меня за неразумность, за вечное детство, за лень, за отсутствие терпимости, за гордыню. Дневники — письменное свидетельство моих недостатков и моей слабости.

Закон «радуйся» — мудрый и единственный — не усвоен мною. Я требую от жизни того, чего требовать нельзя и грех, — справедливости. Это грех потому, что «справедливость» определяет кто-то свыше, не людское это дело. У каждого «своя справедливость, своя правда и своя боль». Не надо требовать, надо всего-навсего самой лично существовать, последовательно и всегда — в добре и всепрощении.

Но зачем еще эта мука воспоминаний? Больно так, будто все, что было со мной двадцать, тридцать лет назад, — происходило вчера. И сегодня мне больно писать о последнем курсе в студии.

У меня хватило сил — «потом» да и «тогда» — сделать вид, что я ничего не знаю, ничего не понимаю. Но остался «счет» в сердце, и боль от несправедливости, и остался рассказ Вершилова, и его дрожащие руки, и слезы его, которые он так старался скрыть. «Не надо огорчаться. Это пройдет. Все будет, как должно. МХАТ — не единственный театр в стране. Я рассказываю вам, чтобы вы хоть немного стали взрослой. Сделано все, чтобы вас не было в театре. И сделано это не сегодня, на худсовете, а еще год назад. Я говорю вам это, чтобы заставить вас пойти к Радомысленскому и попросить переписать характеристику. Я этого сам сделать не могу, мне нельзя. Не плачьте. Все останется при вас. Поверьте, все будет хорошо, но сейчас пойдите, скажите, пусть перепишут. Ничего не объясняйте — кто сказал. Просто попросите. Не надо бояться. Вам нечего бояться. Они — боятся, так они знают, чего именно. А вам надо смелее. Войдите и скажите: “Я прошу, Вениамин Захарович, переписать мою характеристику”. Все. Больше ничего».

Я пошла. Я сказала только то, что просил сказать Борис Ильич. «Перепишите характеристику». — «Она отослана». — «Перепишите». Пауза. Потом: «Зайди через час». Я зашла. Он подал мне в руки запечатанный конверт и сказал: «Иди на улицу Куйбышева. Передашь. Я позвонил».

Я «несла» конверт в книге «Литературная Москва». Я пришла в министерство, поднялась на второй этаж, узнала — где сидит «такая-то», и передала ей конверт.

На меня были заявки из Александринки, из театра Охлопкова. Но это было слишком близко. Распределили меня в Волгоградский областной драматический театр со ставкой 69 рублей. Вершилов сказал: «Время все поставит на свои места. Иначе быть не может. Вы должны верить мне. Понимаете? В данном случае только мне. Я пожил. Я знаю».

Потом на госэкзамене по мастерству Тарасова вышла на сцену, взяла меня за руку, вывела в центр, трижды поцеловала и сказала: «Поздравляю, поздравляю, поздравляю». Я смотрела мимо ее глаз, смотрела на розовый газовый платочек, обвязанный вокруг тяжелой шеи. Мне было очень важно, чтобы она не увидела моих глаз, моих слез и того, что я «все знаю».

Нет у меня прощения, нет во мне смирения и нет забвения. Даже не за себя. За него. За Вершилова. Его подробный рассказ под названием «Как это делается» явился для меня началом познания истинной жизни театра и еще, и в большей степени, подтверждением, что я училась у самого лучшего педагога и у самого лучшего человека. Отныне моя работа в театре — это ответ за двоих — за него и за себя. Мне очень хотелось, чтобы его желание «конечной победы» — исполнилось, чтобы я «успела» его отблагодарить тем, что «я состоялась — вопреки».

Вы читаете Дневник актрисы
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату