Начало каникул с 25 января, с Татьяниного дня, с моих именин.
Мама стояла на перроне, растерянно смотрела на проходящих мимо, искала глазами меня. Я увидела ее после долгого времени первой разлуки — она показалась мне меньше ростом и «другой» — в глазах появился непроходящий страх, словно все время она боится меня потерять.
Она радостно заулыбалась, как-то засуетилась, крепко обхватила меня руками в деревенских серых варежках и, приговаривая: «Маленькая моя, ах ты моя маленькая», — тыкалась мокрым лицом в мое плечо.
Комната на «Ильича» была обклеена новыми обоями, мама гордо сказала: «Под ковровый рисунок». На столе благоухал пирог с капустой и стояла кастрюля с какао. Для мамы я была ребенком, который любит сладкое.
В последнем письме Володя писал, что он все решил, все обдумал, что мне надо перевестись в Ленинградский театральный, потому что нам нельзя больше разлучаться, что надо «совершить серьезный шаг», то есть пожениться. Представить себе, как я бросаю «свою» студию, «своего» Вершилова, «своего» Поля, — я не могла, мне надо было это все объяснить Володе, и как можно скорее.
Но Володя тоже был «другим», он изменился, как изменилась комната, как изменилась мама, только по-своему — он стал будничным и скучным. Он говорил о нашей будущей совместной жизни, но эта жизнь, о которой он говорил, тоже мне казалась будничной и скучной.
Я смотрела на него и удивлялась отсутствию в себе той радости, которую я всегда испытывала, когда он был рядом. Он расспрашивал меня о студии, об экзаменах, а я отвечала и все время удивлялась и стыдилась отсутствию радости в себе.
Отец пришел с работы раньше, чем обычно, он дышал тяжело и часто, наверное, шел быстро по улице, торопился. Пришли мои тетки с Петроградской. Сияюшая тетя Катя расспрашивала меня о моей московской жизни и повторяла: «И прекрасно, и прекрасно, что в Москве, быстрее повзрослеешь! Нюра, не смотри так жалобно, там она за один год поймет столько, сколько за пять рядом с вами. Ей жить дальше надо. Вспомни, ты в ее возрасте и замужем была, и хозяйство вела, и двоих родила». Отец улыбался, кивал головой, Арсюшка улыбался и кивал вместе с ним, а мама сказала печально: «Одно дело хозяйствовать в деревне, другое — в Москве одной жить. Кто обидит — ей и пожаловаться некому, все в себе да в себе. Уж как бы хорошо здесь в библиотечном. И спокойно, и серьезно». Отец добавил: «Спокойствие, знаете, великая вещь».
6.12.84
Из Данилова пришла телеграмма: «Нюра, приезжай, умер Игорь. Лиза». Лизавета-младшая понесла еще одну утрату. Ее младший сын, единственный, который остался с ней в деревне, погиб нелепо и мучительно. Мама опять забегала, охая, плача и приговаривая: «Ну что же это такое, Господи? Ну что же это? Линка и так всю жизнь обиженная. За что же?»
Вернулась мама через четыре дня, похудевшая, с опухшими от слез глазами, в черном чужом платке. Недоумевающе и тихо она рассказывала: «Возил он солому на прицепе. Трактор, значит, тащит прицеп, а прицеп на больших полозьях. Их трое парнишек-то было, на соломе, наверху сидели. Ну и баловаться стали, на соломе-то, озорные мальчишки, им озоровать хочется. Возились они, значит, да Игорь-то и не удержался. Солома скользкая, он по этой соломе-то и скатился вниз, а трактор-то остановить сразу не смогли, полозья- то и подмяли Игоря-то! Еле вытащили. Один парнишка к Линке прибежал да и кричит: “Тетя Лиза, вашего Ишку переехало!” Линка со скотного двора бежит в чем была, а Ишка на снегу лежит и не говорит ничего, только стонет. На дороге машину грузовую поймали, посадили его в кабину-то да и повезли в Данилов. А он без сознания. В больницу, значит, его. Он там в больнице прямо на столе на операционном и умер». Мама рассказывает, задыхаясь в плаче: «Девчонка у Ишки-то была, хо-о-орошенькая. Тоже на похоронах-то все плакала. Во, погляди, вот она у гроба-то стоит, которая в шапочке».
Я смотрю на маленькие тусклые фотографии — взрослый, незнакомый мне совсем, с суровым лицом Игорь лежал в «домовине» — скрещенные большие руки, а дальше — черный покров. Лизавета-младшая стоит, повернувшись спиной к фотографу, рядом ее «суседки» в темном, впереди всех стоит мальчик лет шести и держится за край елового венка с редкими искусственными цветами.
На следующий год, тоже в зимние каникулы, я приехала к своим и узнала, что назавтра приезжает тетя Лиза. Рано утром я поехала ее встречать. Я зашла в душный общий вагон, мне навстречу шли люди с вещами, Лизаветы среди выходящих не было. Я вышла и встала на перроне. Ко мне подошла незнакомая маленькая женщина и сказала: «Танечка, вот ты где».
Там, в войну, в деревне Андриково «тетей Лизой» была краснощекая, совсем не старая женщина, а теперь на ленинградском перроне передо мной стояла худенькая старушка, ростом ниже моего плеча. Я обхватила узенькие плечи, а она положила голову мне на грудь и выдохнула: «О-о-о-ох». Как-то не из груди, а изо всей себя, из всего своего существа, как из-под земли.
Сначала я боялась говорить с ней об Игоре, обо всем страшном, что случилось. Но потом поняла, что она приехала «поделиться», а именно — говорить, говорить обо всем, и от этого ей легче. Она сидела на уголочке дивана, положив руки на колени, и ждала, когда мы заговорим. По своей деликатности она не начинала разговор «об этом» первой. Но как только кто-нибудь из нас говорил: «А крест-то на могилке поставили?», она облегченно вздыхала и начинала: «Обрядили хорошо могилку-то и подровняли, и крест поставили с надписью, и веночек есть. Рядом с мамой нашей его могилка-то». Игорь лежал в холодной замерзшей земле — рядом с Лизаветой-старшей.
Потом тетя Лиза продала за бесценок свою пятистенную избу и купила половину дома в Данилове. Она не могла оставаться в пустом доме, каждый угол этого дома был для нее болью и плачем.
Толя работал уже машинистом в Ярославле, Юля училась в Ленинграде на киномеханика, стеснять никого тетя Лиза не хотела, хотя и Толя и Юля любили ее и хотели, чтобы она была рядом. Моя тихая тетя Лиза не захотела уезжать, не захотела бросать родные могилы на даниловском кладбище.
Я занимаюсь у Массальского. Идет первый семестр второго курса. Иосиф Моисеевич Раевский больше не считался нашим руководителем, сказали, что у него большая нагрузка в театре и в ГИТИСе, поэтому нами руководит Павел Владимирович Массальский.
Очень красивый, очень элегантный, он входил в аудиторию, садился, заложив ногу на ногу. Его «заграничные, еще парижские» ботинки блестели, красивый галстук, со вкусом подобранный, оттенял моложавое лицо, он доставал из кармана сигареты «Друг», закуривал и спрашивал: «Смотрели вчера спектакль? Ну… и как?»
Он поставил в театре «Двенадцатую ночь». Красивые, похожие на оперные, декорации, красивый Леня Топчиев в роли герцога и красиво поющий песенки Володя Трошин. Все есть, все на месте, даже шекспировский текст, — нет того, что, собственно, называется спектаклем — «Ради чего? Для чего? Во имя чего?». У меня — мое торможение. Сказать то, что я думаю? Но спектакль-то идет во МХАТе, «лучшем театре страны»? Поставил этот спектакль — наш учитель. Играют — наши выпускники, а я со своим «во имя чего?», ведь виновата я, это я не поняла, не приняла, не увидела… Я молчу, я помню, как Вершилов сказал мне, что я не дипломат.
Массальский — через паузу: «Начнем репетицию». Репетируем рассказ Тургенева «Свидание». Я играю деревенскую девушку, которая приходит на свидание и понимает, что это «расставание», что это свидание — последнее и страшное для нее. «Не так, не так вы говорите, Таня, она, конечно, деревенская девушка, но зачем же это утрировать? В ней такая здоровая красота крестьянки, такая напевная русская речь. И не надо “окать”, это… э-э-э… натурализм. И прислоняться к партнеру надо нежно… изящнее, что ли».
Я прихожу в общежитие, беру Тургенева, читаю еще раз текст, дохожу до фразы: «Как же я? А я как же?» и начинаю плакать. Слезы душат, мешают говорить, поэтому фраза звучит грубо, прерывисто, а не напевно.