реакция у людей — страх, когда я «значительна», кого же я смогу играть?
Вечером мама говорила на кухне тете Ксене: «Ну что, девчонка света белого не видит. И ребенок, и десятый класс, и кружки разные. Ксень, я вчера смотрю, а у нее лицо перекошено. Одна бровь туда, другая сюда. Глаза, знаешь, этак сощурила, рот поджала. Ну прямо — дедушка Иван, отец мой. И батька заметил, говорит, замучили мы девчонку-то, на себя не похожа. Ну теперь хоть велосипед». Я стою в коридоре перед кухней, слушаю мамин рассказ, потом возвращаюсь в комнату и смотрю в зеркало. В общем, лицо как лицо, но поработать придется. Легкая улыбка — при закрытых зубах, взгляд открытый, обе брови подняты. Ничего. Вполоборота лучше, чем прямо. Значит — чуть боком к комиссии, голова откинута, глаза раскрыты: «Моя фамилия — Доронина». Плохо. Господи, что делать, что делать?
В школе тоже плохо. В воспитательский час наша историчка — классный руководитель стала говорить, что такое идеальная ученица, а под конец спросила: «Девочки, какие у вас есть пожелания, претензии, что ли, друг к другу? Какой бы хотели видеть свою одноклассницу?» Получилось так, что все претензии были ко мне. «Она мало общается. Она читает на уроках. Я чувствую, что она меня не уважает. Она ставит себя выше коллектива». Последнее общее и такое емкое определение высказала та, которую в глаза называли «дворовой», — она курила, громко кричала у себя во дворе знакомым и незнакомым: «Ну ты, чего фонари зажег, давно не видел? (В сторону.) От с-с-сука. Мяч принеси. Закурить нет?» Она считала, что она в коллективе, а я нет. Я смотрела на остроносое маленькое личико, на блудливые глаза, которые она умела делать «чистыми и невинными», и думала, что кто-то рассмеется, повернет все на шутку, на юмор. Но все слушали ее с серьезными лицами, а рассмеялась одна я. «Вот видите, вот видите, — закричала «дворовая», — даже сейчас она не понимает». Историчка скорбно кивала головой, они с «дворовой» смотрели на ближних одинаково, каждая из них двоих была лгуньей.
Через пять лет в театре имени Ленинского комсомола я играла «Фабричную девчонку» Володина. Это прелестная пьеса, с талантливо выписанным характером главной героини — Женьки Шульженко и с проблемой, которую можно сформулировать кратко так: «Быть и казаться». Женька не хотела «казаться», не любила, когда другие «хотели казаться» лучше, чем они были на самом деле. Женька не любила, когда «организованное мероприятие» возводилось в степень «урока жизни». На вопрос «Что здесь происходит?» она отвечала: «Разбираем статью “Нам стыдно за подругу”. Так вот, “подруга” — это я, а им (показывая на читающих) за меня стыдно».
Живая и такая нужная пьеса принималась залом как долгожданное откровение, как «наконец-то про то, что нам необходимо». Зал смеялся, аплодировал на реплики, на появление героев, на удачно сыгранные сцены — на всё! Не будь того моего изумления и той боли, которую я испытала в классе на «воспитательном часе», — не было бы этого изумления и боли в моей Женьке. Спасибо, «дворовая»! Благодаря твоему «замечательному» выступлению я сыграла хорошую роль.
Потом бывшие одноклассницы мне рассказывали, как «дворовая» говорила при случае: «Мы с Танькой в одном классе учились. (Вздрогнули? Поехали!) Мы с ней вдвоем всем классом управляли. Чего лыбишься, с-с-сука? Не веришь? А по глазам хочешь?»
Но дело-то было не в «дворовой». Я не любила школу с той же интенсивностью, с той же страстью, как в первый год после окончания студии МХАТ полюбила свою работу и само слово «театр». Он — мое счастье, спасенье, моя боль, моя горечь и моя великая радость.
У Никитина выпускался спектакль. Название — «Три солдата». У каждого из трех солдат была своя девушка, я играла любимую девушку самого красивого и дельного из солдат. Были сшиты «настоящие» костюмы, сделаны «настоящие» декорации, мы репетировали на «настоящей» сцене Дома культуры имени Первой пятилетки.
Я совсем не помню этот первый свой «лирический опус номер один». Помню только волнение, «зажим». Говорю — себя не слышу, все кажется, что из зала крикнут: «громче» или «уберите немую». В заключение спектакля все кружились в общем танце. Я кружилась тоже и была счастлива, что говорить ничего больше не надо и бояться тоже. Публика аплодировала, выходил на сцену Федор Михайлович, смотрел в зал, скудно улыбался, его глаза смотрели на этот наш «успех» добро и чуть насмешливо.
Он не любил захваливания, не любил многословия в оценках — он «держал уровень профессии», он воспитывал нас — собою, не лгал, не хвастался, не сюсюкал, не заискивал перед начальством и перед нами. Единство «человеческого, гражданского и профессионального» — было выражено в нем стопроцентно, все три единства — в наличии и на самой верхушке измеряющей шкалы. Студийцы были с ним откровенны и никогда не жалели об этом. Доверенные ему тайны он хранил свято. Перед моими экзаменами он сказал: «У тебя сейчас начнется большая горячка — будешь опять поступать во МХАТ. Хочу тебе помочь, чтобы не было у тебя еще домашних осложнений. Отец и мать по-прежнему боятся?» — «Боятся, хотят, чтобы я поступала в библиотечный». — «Когда отец выходной?»
Отец сидел в чистой рубашке и «при галстуке». Первую фразу для разговора он, наверное, обдумал заранее, потому что она была длинная. Он сказал: «Мне пятьдесят семь лет, понимаете, выходит, что я пятьдесят лет тружусь, потому что меня послали “в мальчики” из деревни, когда мне было всего семь, и я прошел за бытность свою уже три войны, я хочу быть спокойным за свою дочь».
Федор Михайлович посмотрел на меня и сказал: «Пойди погуляй, у нас с Василием Ивановичем есть о чем поговорить, ведь мы одногодки».
Когда я пришла через час, они сидели, явно очень довольные друг другом. Я провожала Федора Михайловича до Владимирской площади, где он жил, тот показал мне на громаду Владимирской колокольни и сказал: «Они потратили столько сил, которых хватило бы на то, чтобы собрать по кирпичику эту колокольню. Поэтому никогда не обижайся на них. Отец твой верит только в реальные вещи — свои руки, свой хребет, свои усилия. Он представлял “актерство” как безделие, как развлечение, как “ничего надежного”. А человек он чистый, отличный человек». И совсем на прощание: «Староверы на Руси — это целые тома, это своя история. А прадед твой, оказывается, богомазом был. Ты смотри, как все преломляется».
Дома от отца я услышала: «Уважительный человек, с таким и поговорить приятно, все выслушал, все понял. Жалко, нашей мамки дома нет, послушала бы, а то изревелась вся».
С мамой мы пошли покупать платье. «Белое тебе ни к чему — раз надел и повесил. Надо, чтобы на “выход”, чтобы и зимой носить можно было. Шерстяная вещь сидит хорошо, и всегда ты в тепле». — «Мам, все придут в летнем, весна же, а я в шерстяном». — «Так мы светленькое возьмем, светленькое, но не маркое. Покажите, пожалуйста, гражданочка, вот это серенькое». Гражданочка: «Это не серенькое, а цвет маренго». — «Вот-вот, это маренговое и дайте». — «Велико оно мне, видишь — торчит со всех сторон и сзади тоже. Длинное какое-то». — «Длинное — это не короткое, длинное подшить можно, и ты еще растешь». Продавщица: «Эта модель для пожилых женщин, поэтому длинное». Мать (разочарованно): «Теперь не очень-то поймешь, для кого модель. А желтенькое, что с краю, это… э-э-э… для кого?» Выбрали бежевый костюмчик, он сидел на мне «колом», но мама сказала: «Как в плечах хорошо».
Туфли купили черные. «Черные ко всему — и к летнему, и к зимнему, и к белому, и к синему. Вот эти бареточки дайте нам». — «Мама, они же на низком, мне же выходные нужно». — «Ну да, не надо бареточки, что-нибудь не очень высокое, пожалуйста».
Я стояла вполоборота к комиссии в бежевом немарком костюмчике и в черных лаковых туфлях на высоких каблуках и с «браслетом» вокруг щиколотки. В комиссии за столом — Радомысленский, Тарханов, рядом какой-то недоброжелательный старик, который смотрит на меня пристально, и, по-моему, я ему не нравлюсь, и еще один, который вызывает. Курс набирает Массальский, но он приедет только на третий тур. Я пришла на первый.
«Что у вас?» — «Чехов и Горький». — «А стихи?» — «Симонов». — «Начинайте». Радомысленский подозвал меня в коридоре и спросил: «Почему на первый пришла, я же сказал тебе, чтобы ты приходила сразу на второй».
Старик, «которому я не нравлюсь», меня измучил. Он мне ничего не говорил, но я чувствовала, что из всех поступающих я не нравлюсь ему больше всех. «Кто он?» — спросила я парня, у которого лицо было похоже на лицо Михаила Чехова. «Это ученик Станиславского, вместе с ним “Женитьбу Фигаро” ставил — Вершилов Борис Ильич». — «Он тебя хорошо слушал?» — «Лучше всех, я ему и читал, все улыбается. Вершилов — это история Художественного театра. Говорят, лучший педагог студии».
Ну все! Если здесь он меня не завалит, то в Москве уже точно. И сколько девочек поступают! Вот эта, в зеленом платье, с часами, как брошка, как она «Мцыри» читает! А та с белыми косами и коричневыми глазами — от нее взгляд оторвать нельзя, такая красивая!