чувства: тогда все пылало, гремело грозою.

Когда я показался на крыльце, в толпе поднялся невероятный шум, крик, плач. Давыдов, стоящий справа от меня, говорит тихо:

- Попросите всех разойтись по домам. Я стал махать рукой... Толпа стихла.

- Братья и сестры! Бот этот господин (тогда это слово было запрещенным, а товарищем я не привык называть кого-либо, да это было и небезопасно: какой же ты, скажут, нам товарищ?! Много после стали называть 'гражданин') предлагает мне просить вас разойтись по домам. Прошу вас искренно: разойдитесь, все под Промыслом Божиим. Предоставьте меня Ему и разойдитесь...

Снова поднялся крик:

- Не уйдем! Освободить его! За что арестовали?

Перед самым моим лицом, лишь немного налево и чуть пониже, стояла какая-то молодая женщина лет тридцати, здоровая, цветущая, черноглазая. Она тоже кричала что-то. А солдат, стоявший с ружьем возле меня, говорит ей:

- Э-эх! Немцев бы на вас. Они показали бы, как орать тут!

Мгновенно она продернула правую руку через решетку и прямо - в глаза солдату, точно кошка, чтобы выцарапать их, и завизжала;

- Ах ты, окаянный! Он да нас, русских, на немцев кличет! Ах, ты-и!

Солдат, опешивший от неожиданного нападения такой горячей души, отвел быстро свое лицо и ничего ей не ответил. А мне уж не до того было. Все сильнее раздавались крики: 'За что? За что?'

Я опять дал знак рукой, люди замолчали. Кто-то выкрикнул:

- За что арестовали?

- За контрреволюцию, - ответил вместо меня Давыдов.

И тут вспомнился мне Митя и его фотография. А потом он дотронулся до моего правого плеча и будто совершенно вопреки всякой логике сказал народу с улыбкой:

- Этот товарищ еще будет работать с нами.

Записываю эти слова потому, что они были в моей истории... Разумеется, я промолчал, подумал совсем обратное.

Откуда и почему ему пришла такая мысль, я и доселе понять не могу.

Но как и патриарху Тихону, и многим другим из нас трудно было еще становиться на новые социальные пути. Да и народу, как видно из этой картины, нелегко было сходить со старых путей.

Народ опять начал кричать. Тогда я обращаюсь к Булатникову и говорю:

- Отведите меня лучше обратно, бесполезно просить их.

Он согласился, и я воротился в арестную комнату. Что было потом, я сам не видел. Только слышал невероятный гвалт.. И с ужасом начал думать. 'Неужели сейчас начнут расстреливать этот милый народ!'

После передавали, что вызвали роту матросов разгонять толпу. Но матросы будто бы, может быть это легенда, отказались заниматься этим негеройским делом. Тогда затребовали пожарную команду, чтоб поливать народ, но (это уже, неверное, легенды) бабы распрягли лошадей и потащили со скамей своих мужей и братьев. Пожарные были из того же народа, что и защитницы мои.

Тогда объявили город на военном положении. Расставили пулеметы и грозили расстрелом. Народ вынужден был расходиться.

После, на допросе, Булатников сообщил мне следующее: 'Когда мы вас вывели к народу и вы обратились к ним, я держал уже револьвер на взводе и решил: если б вы сказали хоть одно слово против нас, то я убил бы вас. Пусть и мы погибли бы, но и вам не жить. Но вы вели себя прилично'.

Так именно - прилично - и было сказано.

После прихожане под председательством старшей сестры Владимирского собора, жены генерала П-ва, собрались в нижней церкви Покровскго собора для выработки мер защиты. Но отряд 'чрезвычайки' явился туда с саблями наголо (так это все потом рассказывали в городе) и разогнал их. А генеральше будто бы порезали даже руку. Порядок водворили. Однако этот протест народа не прошел напрасно. Начальство разрешило четырем представительницам прихода являться по утрам в 'чрезвычайку' и осведомляться о моем состоянии.

Один из защитников вообразил, что мне уже переломали ноги и руки и увезли в Одессу на казнь. На этой идее он сошел с ума и был отправлен в лечебницу... Боюсь сказать сейчас, но, кажется, меня после возили к нему, чтобы он убедился в фантастичности своего воображения. И он оправился. Зато одна из четырех прихожанок-делегаток, посещавших меня в 'чрезвычайке', скончалась от разрыва сердца. Так сохранилось в моей памяти. Генеральшу большевики после не трогали, и она скончалась мирно. Одна женщина, выехавшая из Крыма в Сербию, передавала мне следующий рассказ об этом. Чуть не в полночь пришел к ней духовник, архимандрит Дионисий, человек замечательный - раб Божий. Домработница (прислуга по старому выражению) встречает его в испуге:

- Батюшка, барыня помирает!

- Я знаю об этом, - сказал он смиренно, -потому и пришел причастить ее.

И она тут же скоро скончалась.

Потом начались нудные бесцельные дни сидения, точнее лежания, на полу. Припомню более интересные случаи из нашей жизни.

Наши монахи были хорошими певцами. И мы устроили ежедневные утренние и вечерние богослужения на память. Остальные заключенные не протестовали. Тюрьма тоже помогает думать о Боге, Наше громкое пение через окно неслось на улицу, от которой нас отделяла высокая каменная стена, так что мы ничего не могли видеть. Но пение привлекало людей. Говорили, что прохожие останавливались и со слезами крестились. Начальство наше дня два дозволяло нам эти службы, но потом, вероятно, из-за внимания с улицы, разрешило молиться лишь тихо, без пения. Мы смирились.

- Вечером, когда уже было совсем темно, я был невольным свидетелем характерной сцены. Между нашим окном и стеною ходил дежурный часовой, солдат лет 20-23. Когда он услышал наше пение, вдруг, не дойдя еще до окна, остановился в благоговении, снял солдатскую фуражку, вынул изо рта папироску и застыл. Но потом, точно вспомнив, что он уже не старорежимный солдат, а большевик-революционер, а мы преступники, часовой как-то особенно резко нахлобучил картуз, вставил снова папироску в зубы и важно зашагал по узкому промежутку...

'Боже, Боже, - подумал я, увидев всю эту картину, - ну какой же он безбожник? Просто дитя революционной моды... И что еще будет из него?'

Конечно, нам давали какую-нибудь пищу, но я решительно не помню теперь, что именно. Дозволялась передача пищи с воли. И этого не помню. Лишь один случай запечатлелся навсегда. Приходит начальник стражи, молодой еще человек - лет 27-28, красивый и милый брюнет. Подносит мне огромное блюдо (на юге называли его макотра, или макитра, от слов: 'мак трут' в них) пирожков с вишнями, только начался их сезон.

- Владыка! Это вам от моей мамаши.

Я поблагодарил. Беру. А он в это время тихо шепчет мне:

- В углу в шляпе шпион...

Удивительна душа человеческая, тут же служит, и, конечно, искренно, а не провокаторски, и тут же предупреждает поднадзорного.

Я после его ухода передал монахам предупреждение. Но и без этого мы ничего не говорили подозрительного. Всякий понимал, что тут не место для откровенности. А он лежит себе и в потолок смотрит, будто равнодушен. Через дня два его убрали. Очевидно, не было смысла надзирать за нами, мирными людьми. Да и часовые были бесполезны: никто и не думал удирать из заключения, ни монахи, ни светские.

А макитру с пирожками я передал ризничему нашего монастыря о. Амвросию, тому самому, которому пришлось поклоны отбивать за ночевку в городе. Теперь он тут же, в городе ночует, но уже покаянных поклонов не бьет. Отец Амвросий по нраву ласковый, был единогласно избран нами за 'хлебодара', как рассказывается в истории Иосифа Прекрасного. Что приносилось нам с воли, то все передавалось ему, а он уже делил это между всеми арестованными, не исключая и мирян. Известно, что в общем несчастье люди делаются дружнее и милосерднее. Да и стыдно было бы нам есть, а другим не давать. Между нами было два

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату