А вот когда я был ребенком, в моей семье никто не храпел. И даже бабушка. Было, правда, нечто другое, не менее занимательное. Мой старший брат разговаривал во сне, да еще как. Он произносил протяженные монологи или же участвовал в диалогах, причем я, понятно, мог слышать только его реплики и лишь по ним реконструировать реплики его неведомого собеседника, пожизненно заточенного в неприступном пространстве сна. При желании к этим разговорам можно было подключаться. Примерно так. Брат, допустим, ни с того ни с сего провозглашал: «А я-то тут при чем? Он первый начал». – «Кто, Миш?» – встревал я. «Кто-кто? Борька Гуревич», – мгновенно реагировал брат, ничуть не просыпаясь. Таким, между прочим, способом можно было выведать у него все, что угодно.
А вот храпеть – нет, никто не храпел. Но зато время от времени из Севастополя приезжала моя любимая тетя Люба – очень толстая, очень веселая и шумная, с яблоками и виноградом. Вот она-то как раз храпела. И не абы как…
Я с вожделением ждал той минуты, когда уже тетя Люба наконец заснет и начнутся мистерия с вакханалией. О, это был храп высокого полета – нынче так не храпят. Это был храп с огоньком и неисчерпаемой фантазией, с напряженной драматургией, со сложным, прихотливым ритмическим рисунком, с конструктивными нарушениями жанровых ожиданий. Там было все: хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья. Я завороженно внимал и неба содроганью, и горних ангелов полету, и всякому другому. Со сладким ощущением близкого счастья я ждал апофеоза, я ждал, когда уже наконец-то тетя Люба разразится молодецким казацким посвистом, когда уже ее победоносный храп окончательно преобразуется в потерявший управление краснознаменный ансамбль песни и пляски какого-либо из военных округов нашей необъятной Родины. Ах, это было волшебно, можете мне поверить.
Но интересно еще и вот что. Не только сама тетя Люба решительно отвергала факт существования собственного храпа, но и муж ее, дядя Мотя, морской полковник, проживший и проспавший с ней на одной кровати много лет, никогда (никогда!) не слышал ничего такого, что бы хоть на минуту могло нарушить его безмятежный сон, сон человека со спокойной совестью. Нет, это не было глухотой – ни физической, ни эмоциональной. Это было любовью. Ибо ничем иным этого не объяснить.
После антракта
Однажды я участвовал в спектакле в качестве артиста. Один раз всего. Но этот раз мне как-то запомнился. Это было давно, в студенческие годы. Мне позвонил школьный товарищ, ныне профессор, а в те годы студент консерватории. Он сказал: «Хочешь чуть подзаработать?» – «Что за вопрос» – «Пошли вечером в театр, сыграем в спектакле». – «Здрасте, – говорю, – как это в спектакле?» – «Да там нечего особенно делать. Я тебе потом все объясню. А платят сразу. Пятерку, между прочим. А главное – сразу». – «Это хорошо. А делать-то что?» – «Да сказал же я тебе – ничего особенного. Ладно. Всё. Встречаемся у входа в сад „Эрмитаж“ в полседьмого. Пока».
Я пришел. Товарищ был уже там. Мы пошли в сторону внутренностей Летнего театра – был там тогда такой. По дороге быстро спрашиваю: «Что за театр?» – «Не знаю, – говорит. – Какой-то из провинции. Гастроли тут у него. Да какая тебе разница?» – «Хорошо. А что за спектакль? – „Дни Турбиных“, кажется. Да тебе-то что?» Приходим. Выясняется, что действительно «Дни Турбиных» и что надо нам поучаствовать в одной сцене, в той самой, где юнкера в гимназии рубят парты и что-то там еще делают. Объясняют: надо там как-то шевелиться и что-то говорить. А в какой-то момент спеть хором «Эх, пташки-канашки мои, разменяйте мне бумажки мои. А бумажки все новенькие, двадцатипятирублевенькие». Немножко отлегло: это можно, это запросто, это не проблема. Проблемой оказалось нечто совсем другое. Когда я напялил выданный мне якобы юнкерский мундир, я чуть не потерял сознание от острейшего запаха бог знает сколько лет не стиранного тряпья. Но ничего, кое-как принюхался и дело свое сделал не хуже других. И получил, как и было обещано, свою пятерку, которую тут же в «Эрмитаже» и прогулял совместно с моим консерваторским другом. Но главное другое: я увидел театр изнутри.
Разве можно забыть тот неофитский восторг, который обуял меня от наглядного несоответствия того, что явлено со стороны зала, и того, что со стороны кулис. Я знаю: когда к этому привыкают, это перестают замечать. Но в первый-то раз! Наблюдая действие из-за кулис, я слышал, как артисты во время действия разговаривали на посторонние темы, обсуждали планы на завтра и вообще явно тяготились необходимостью произносить чужие слова и совершать чужие, несвойственные им телодвижения. Слева от кулисы сидел парень в очках, тоже по виду студент. Он осуществлял шумовые эффекты, не отвлекаясь от чтения какой-то французской книжки и жевания булки. Время от времени он бабахал чем-то по чему-то, вследствие чего люди на сцене начинали суетливо метаться и орать что-то вроде того, что «стреляют уже на Владимирской горке».
Потом был антракт, и артисты, тряся наспех приклеенной растительностью, бегали в уборную, делились анекдотами и жевали бутерброды. Потом в тоскливом ожидании своего выхода толпились за кулисами, жестами показывая друг другу, что стряхни, мол, крошки с бороды. А один пожилой актер, выходя на сцену, тяжко вздохнул и отчетливо произнес: «Ну, что ж… Пошли, что ли, притворяться».
Покурить, что ли?
Больница – она вроде бы больница и есть. То есть учреждение по определению оздоровительное. Но при этом настолько монотонное и унылое, что для более или менее ходячего, а к тому же еще и курящего пациента единственным местом хоть сколько-нибудь светской жизни служит курилка на лестнице. Это там, где в углу стоит переполненная урна, а зыбкую связь между тобой и внешним миром делает и вовсе зыбкой туманное треснутое стекло. В больнице курят больше, чем где бы то ни было, – такой вот парадокс.
В курилке говорят о погоде, о детях, о футболе, о предстоящей телепередаче. Но чаще всего – о диагнозах и процедурах. Об анализах и рентгенах. О том, что «у одной знакомой подозревали то-то и то-то, лечили от того-то и того-то, а оказалось вон что». Впечатлительному человеку, склонному все примерять на себя, этого слушать не надо. А как не слушать-то? Не глухие же мы, в конце концов!
Мы не глухие. Поэтому стараемся вслушаться в чужие нехитрые речи, по возможности отбраковывая ненужный товар – разговоры о болезнях.
Мы не слепые. Поэтому вглядимся в лица товарищей по недугам. Вот рядом стоит и курит молоденький парень, с виду – здоровей некуда. На его предплечье интригующая татуировка: «Прости, Господи, за слезы матери». На блатного, впрочем, он не очень похож. Откуда эта наколочка? Он направлен из военкомата. Здесь таких несколько. И вот что интересно. По виду и повадкам эти мальчики не просто из разных социально-культурных групп, но из групп, в «мирной жизни» непримиримо враждующих. Один – типичный рэпер, другой – по виду что-то вроде скинхеда, третий – и вовсе очкарик-ботаник. Но вот сила контекста: больница не предполагает вражды и соперничества. Здесь они курят рядом, играют в картишки, шутят и рассказывают про жизнь. И очень согласованно не хотят идти в армию.
А вот еще стоит и курит молодой кавказец с ярко выраженным акцентом. Он звонит кому-то по мобильнику. Вслушиваться, в общем-то, бесполезно: он говорит на заведомо непонятном языке. Иногда в его речи возникают слова вполне знакомые, но воссоздать по ним что-либо связное более чем затруднительно. О чем, например, может идти речь, если в середине фразы возникает «всэзубицелы» – именно так, в одно слово? И почему подобную констатацию стоматологического благополучия нельзя выразить на родном языке? Может быть, описываются достоинства девушки? Или коня? Все может быть. В жизни много загадок.
Врачи тоже курят. Вообще-то они курят в ординаторской, но иногда по двое или по трое появляются и на лестнице. Они рассказывают друг другу что-нибудь смешное из практики. «Одна сестричка-практикантка из неврологии, – рассказывает один, который в зеленом халате, – после ночного дежурства оставила запись в истории болезни одного лежачего больного лет восьмидесяти. Там было написано: „В постели активен“.» – «А я когда-то видел запись, сделанную старым сельским фельдшером, – подхватывает другой, в голубом халате. – Так там вообще было написано: „Укус неизвестным зверем в жопу“. В скобках: „В уборной“.»
Стоишь, слушаешь, куришь, время идет. Впрочем, четвертую подряд сигарету выкурить уже не дают. На лестницу выбегает медсестра с кучей каких-то бумажек в руках и орет, как будто все тут глухие: «Кто у меня тут Рубинштейн?» – «Я у вас тут Рубинштейн». – «Ищи вас по всему отделению. Быстро на клизму!»
На клизму так на клизму. А потом покурим.