эмоционально взбудораженным. Ю. Н. Либединский недоумевал, читая стихотворение «Осень»:
Странным казалось «переплетение в одной стихотворной строке кощунства и религиозности, душевной чистоты и грубо-похабных, словно назло кому-то сказанных слов» [4].
Некоторые стихотворения Есенина действительно написаны как будто «назло», против слишком легкой поэзии; они держатся также особняком и от народных духовных стихов и не имеют ничего общего с убаюкивающей, молитвенной поэзией Клюева. Есенин «вталкивает в поэтическую речь слова всех оттенков», полагая, что «нечистых» слов вообще нет, а «есть только нечистые представления». Развертывая свою мысль, он говорит в предисловии к берлинскому изданию «Стихов скандалиста» (1923):
«Слова — это граждане. Я их полководец. Я веду их. Мне очень нравятся слова корявые. Я ставлю их в строй, как новобранцев. Сегодня они неуклюжи, а завтра будут в речевом строю такими же, как и вся армия». Так Есенин писал за несколько лет до знаменитой поэмы Маяковского «Во весь голос», где стихи сравниваются с «фронтом», а сама поэзия — с полководческим искусством. У истоков этого олицетворения, полного глубочайшего смысла, стоит великий Пушкин:
Поиски слова значительного, яркого, способного передавать тончайшие человеческие переживания и сложную гамму красок и звуков, свойственную самой природе, стремление преодолеть инерцию стиха, сделать его более «полководческим», ведущим за собой стихию слов и метафор, привели Есенина к имажинистам — модному, но бесплодному направлению в русской поэзии. «Быт имажинизма нужен был Есенину, — утверждает Сергей Городецкий, — больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой… цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу»[5].
Переодевание в костюм европейского денди нам кажется еще более театрализованным представлением, нежели «поддевка с гармошкой» — фрак с чужого плеча. В конечном итоге Есенин не делает различия между цилиндром и лукошком. Он и в «Стойло Пегаса» въезжает на рязанской кобыле, которую готов кормить из своего цилиндра:
Имажинизм — временное увлечение Есенина, несвойственное его широкой поэтической натуре. «Стойло Пегаса», по словам Д. Фурманова, «являлось в сущности стойлом буржуазных сынков»[6]. В кафе на Тверской процветали самые вульгарные формы богемы.
Есенин очутился в стане имажинистов, так как ему казалось, что в «Стойле Пегаса» борются за новое искусство, освобожденное от ветхих эстетических норм и правил. Он подписывал имажинистские манифесты, увлекался стилистическими экспериментами, делал «головокружительные» прыжки, как бы соревнуясь с Мариенгофом и Кусиковым. Но и тут, в словесном турнире, Есенин не терял связей с народной почвой, не уступал своих позиций. В дальнейшем он поймет, что имажинисты слишком камерные поэты, что созданы они для литературного салона, для богемы. Добывать мировую славу, отказавшись от большой и постоянной любви к русскому крестьянину, Есенин не собирался. В программном стихотворении «Сорокоуст» нет и намека на уход из деревни. Наоборот, Есенин не мыслит свою поэзию без народной жизни, он «болен воспоминаниями детства».
У Есенина постоянная и глубокая любовь к фольклору, к народной поэзии. С помощью фольклора он преодолевает эстетику имажинизма, противостоит ей, утверждает свою народность. Есенину не надо было изучать фольклор по сборникам, черпать его из вторых рук, он сам был прекрасным знатоком народной словесности, сам создавал песни и частушки в фольклорном стиле и был талантливым их исполнителем. В. С. Чернявский, например, сообщает: «Покончив со стихами, Сергей принялся за частушки; говорил с гордостью, что их у него собрано до четырех тысяч и что Городецкий непременно обещал устроить их в печать; многие частушки были уже на рекрутские темы; были тут и «страдания» (двустишия), довольно однообразные, но очень любимые и защищаемые самим Сергеем; он жалел только, что нет тальянки»[7]. И. И. Старцев тоже говорит об интересе Есенина к народной поэзии: «Пел мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные места жестами, хватаясь за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел он бесконечное множество. Пел их не переставая, часами…»[8]
Одну из первых своих книг Есенин собирался назвать «Рязанские побаски, канавушки и страдания». Особенно большой интерес поэт проявил к народным частушкам. «Стихи начал писать, подражая частушкам» — свидетельство самого Есенина. Сто семь частушек в записи Есенина увидели свет в 1918 году на страницах московской газеты «Голос трудового крестьянства».
Столь же глубокой и постоянной была любовь Есенина к народной лирической песне. «К стихам расположили песни, которые я слышал кругом себя, а отец мой даже слагал их», — вспоминал поэт. Очень жаль, что многие фольклорные записи Есенина не сохранились.
Подчеркнутое внимание Есенина к словесному орнаменту, к метафоризму в сочетании со зримой конкретностью, объясняется самой природой народного художественного творчества и субъективной культурой поэта. «В поэзии нужно поступать так же, как поступает наш народ, создавая пословицы и поговорки», — говорил Есенин, объясняя, что в фольклорной эстетике заложены те самые принципы поэтического стиля, которые он проповедует и развивает[9].
В отличие от Клюева, застывшего, глядящего только назад, Есенин всегда в поисках, в дороге, на крутых поворотах истории, с тяжелой ношей реальных противоречий. Приходится удивляться не тому, что Есенин ошибался, утрачивал чувство истории, впадал в неонародничество, — это вполне естественные «издержки» молодости, характера, деревенской биографии. Скорее заслуживает внимания постоянное и вдумчивое отношение «деревенского парня» (Горький называл его и «мягким парнем») к основным проблемам народной этики и эстетики, к судьбам деревни, социальным и нравственным.
Для Есенина деревня — большая общенациональная тема, тема патриотическая и глубоко личная. Какой-то особенной грустью отмечены стихи о поэте, покидающем родные поля. «Я последний поэт деревни…» и «Не жалею, не зову, не плачу…» — печальные элегии. Как будто поэт навсегда уходит из