обеспечит недоступность системы и позволит моей словесной капсуле самоуничтожиться.
Не знаю, удалось ли мне это, — кто переживет меня, увидит.
А рассказал я эту историю только для того, чтобы показать, до какой степени помешан на секретности.
Открыл и закрыл скобки, чтобы дать вам понять, что тайна всегда была для меня необходима как воздух, которым мы дышим.
Хочу вам признаться и еще кое в чем, не менее ужасном, — но раз уж начал, почему бы не дойти до конца? В разгар моей битвы с Корпе, воображаемого поединка с добрым другом, который, сам того не желая, стал воплощением дьявола в моих ночных и дневных кошмарах, произнося с буддийским спокойствием одну и ту же фразу: «Какие бы предосторожности вы ни принимали… какие бы предосторожности ни принимали…», я превратился в подобие одного из тех тиранов, что окружили себя мертвой зоной молчания и для которых даже одна капля правды, свободы, искренности становится смертельным ядом; уподобился одному из несчастных американских индейцев, которые мерли как мухи, убитые не каплей правды, а крошкой-вирусом.
И вот произошло нечто неожиданное.
Я заговорил с вами об отце, о матери, о своем теле.
Объяснял, почему пишу, борюсь, становлюсь на чью-то сторону, отправляюсь на самые подлые в мире войны, рискую жизнью.
Объясняя, отказался от выигрышной позы бескорыстного друга человечества, чистого и благородного.
И не умер от этого, и небо не обрушилось мне на голову, напротив, я даже почувствовал себя немного лучше.
Думаю, долго это не продлится.
Мои противники непременно этим воспользуются, кинутся в открытую мною брешь и увидят в моих признаниях подтверждение самых худших своих опасений.
Они будут вопить: «Ведь предупреждали… никакой откровенности… дожить до шестидесяти и вдруг открыть, что главное для писателя — быть собой… собой… но поздно… слишком поздно… соляной столп… преждевременное погребение… слова на ветер… лучше молчать…»
Тем хуже для них, не так ли?
Пусть, если хотят, путают свободу писателя, который, как умеет, ведет неравный бой с ангелом или со зверем, и какую-то противную «самость», ставшую в их устах синонимом бездарности и безвкусицы.
Я ухожу после нашего диалога с ощущением легкости и счастья — наверное, такое же чувство облегчения испытывает преступник после признания.
У меня нет ощущения, что я подверг себя опасности, наоборот, я освободился и, кажется, даже готов вновь ввязаться в романную авантюру, с которой так нахлебался двадцать лет назад и которой, вы правильно все поняли, с тех пор так боюсь.
Самого оторопь берет, но никуда не денешься, это правда.
И это лучшее, что я мог получить от нашей переписки.
Теперь о том, о чем мы с вами не успели поговорить и о чем, похоже, вы сожалеете.
Вы жалеете, что мы не обсудили Саркози. Если честно, я считаю это нашим большим достижением и предлагаю не портить случившегося чуда, пусть в теперешние времена выйдет хоть одна книга без Саркози.
Мы не обсудили его левых противников… Но и это неплохо… Что до министра культуры, то откровенно говоря… Эта должность так противоречила бы моему стилю жизни, моим занятиям литературой, философией, моей любви к независимости, что лучше о ней забыть…
В списке ваших огорчений есть только два имени, из-за которых огорчаюсь и я, мне тоже жаль, что мы мало о них говорили, и я не хочу расстаться с вами, не сказав о них хотя бы слова.
Во-первых, Мальро. Колосс Мальро. Самый недооцененный, ну, может быть, вместе с Малапарте, писатель XX века. Но я не сказал бы, что он для меня образец. Только по той причине, что сам я неровен, противоречив, раздроблен, люблю жить несколькими жизнями сразу, параллельными, взаимоисключающими. Я просто не могу выбрать себе один-единственный образец, каким бы великим, сияющим, бесспорным он ни был.
Я вам уже рассказывал, что в детстве прятался в сарайчик в глубине сада за деревьями и разыгрывал там собственные похороны, декламируя надгробную речь.
Но не сказал, что надгробные речи были все время разными, потому что постоянно менялись биографии и судьбы.
То я был писателем и оплакивал свою безвременную кончину.
То горевал над отважным исследователем, который нашел в пучине морей Атлантиду.
Потом над революционером, неподкупным, как Робеспьер, ангелоподобным, как Сен-Жюст, любимцем женщин, как Дантон и Мирабо.
Рыдал над гробом Иоанна Крестителя неведомой религии, продумав до мелочей ее литургии и обряды.
Когда я увлекался музыкой, пианист-виртуоз, подобный Глену Гульду, падал замертво на свой рояль.
Замученный пытками, но не сказав ни слова и не выдав товарищей, мученически погибал герой Сопротивления, и голос у меня при этом дрожал.
Не могу сказать, что погибал непременно герой или великий деятель, которого оплакивали все люди доброй воли. Моя жадность до всяческих судеб была так велика и так разнообразны жизни, которые мне хотелось прожить, что мне приходилось умирать и в качестве злодеев, подлецов или общепризнанных мерзавцев. В последнее слово о них я вкладывал ничуть не меньше пыла и сердечности. Смерть Тони Камонте из «Лица со шрамом» от рук полицейских казалась мне позорной для них и славной для него… Взрыв в финальной сцене «Белой горячки» Рауля Уолша и гибель Коди Джаррета представлялись прекрасными и достойными прославления. И конечно, Мишель Пуа-кар, он же Жан-Поль Бельмондо, убитый инспектором Видалем в последней сцене удивительного фильма Годара «На последнем дыхании». Этот фильм наравне с «Уделом человеческим» и «Феноменологией духа» сделал меня таким, каким я стал. Джин Сиберг[154] сидела передо мной в саду и, задыхаясь от слез, горя и угрызений совести, слушала мои прочувствованные речи…
И когда в заключительной части слезы наворачивались на глаза и у меня, оплакивал я не столько свою смерть и даже не то обилие заслуг, которые живописал с таким жаром, что куда там Плутарху с «Жизнеописаниями» или Марселю Швобу с «Воображаемыми жизнями», — я оплакивал все другие жизни, столько других жизней, которые уже не проживут погребенные мной, и мне не хватит детства — да что там детства, жизни! — чтобы охватить их все…
Спустя пятьдесят лет я чувствую примерно то же самое.
Бесчисленные жизни бесчисленных кумиров. «Леви» мечтает о «левитации».
Конечно же, я бы боготворил Мальро, не будь у меня за плечами Бангладеш и Боснии.
Сартр, человек-век. Камю, о котором я мечтаю написать книгу такую же основательную, как о Сартре. Бодлер, о нем я написал и зашифровал в тексте несколько своих тайн. Хемингуэй, из-за Испании. Овидий, из-за «Искусства любви». Мои раввины. И мои мошенники из Сараева. Лейбниц, которого хватило на сто жизней. И Пруст, который не видел ничего, кроме творчества. Эрудиты моей юности, приносившие себя в жертву не свойственным возрасту амбициям, а элегиям Тибулла, найденному стихотворению Энния или оде Проперция, посвященной Кинфии… И еще… Еще так много других… Святые и чудовища… И те, в которых я не успел увидеть кумиров… Я живу их жизнями.
Ну и Гари, в конце концов.
Ничего не могу поделать, Гари не перестает меня преследовать.
Во-первых, я был с ним знаком. Мальро я видел только раз, в Верьере, накануне своего отъезда в Калькутту, а с Гари в последние годы его жизни виделся постоянно. Именно тогда себе на погибель он плел завесу, готовясь спрятаться за Ажара, а никто и не подозревал об этом. Наши долгие обеды «У Липпа», где