христианами, а в душе потешается над ними, не обнаруживая своего истинного лица; что прячет в подвалах золотушную братию и тайно по ночам приходит беседовать с ней, назвал тип евреев, к которому принадлежал мой отец, иначе: «неомарранами»[24].
Сам я считаю отца идеалистом: он мужественно отрекся от прошлого и нигде не пустил корни; ни с кем не отождествился и не объединился; не нашел и не искал пристанища; предпочел мечту реальности и стремился к звездам, а не дорожил кровом национальной общности, опасность которого я философски обосновал впоследствии в своих книгах, прежде всего во «Французской идеологии» [25].
А сейчас, в письме, хочу подчеркнуть, что позиция отца — прекрасный пример «попытки отстраниться», о которой вы мне писали. В данном случае — последовательной и успешной, близкой к героизму. Человек окружил себя плотной непроницаемой завесой тайны, воздвиг пирамиду своей души, гигантскую усыпальницу. У таких людей, вопреки мнению философов, не тело, а именно душа — усыпальница. Они безмятежно покоятся в ней, и только исключительное событие, знаменательная встреча или ранящее слово, как я уже упоминал, нарушают их умиротворение, вздымая прах ненужных воспоминаний.
Мою теорию несложно доказать.
Я рассказывал вам о нашей взаимной привязанности.
Задыхаясь в добровольном заточении, он мог бы без опаски довериться мне, я был ему ближе других.
Тем не менее отец упрямо хранил молчание, приговорив себя к одиночному заключению, запретив себе постыдно наслаждаться достигнутым благополучием и упиваться страданиями детства. Не выходил на свет из густой тени тайны, отдалившись от собственных чувств и окружающих людей. Я так и не узнал самого главного о нем.
Не знаю, кого он любил и был ли счастлив.
Не знаю, что думал о Боге и верил ли в Него.
Не знаю, боялся ли смерти, принимал ли ее со смирением или не думал о ней вовсе.
Повторюсь: трудно описать его стыдливость, иными словами, трепет перед могуществом слова. В последние часы, сознавая уже, что конец близок, вместо благословения и напутствия он протянул мне дурацкую визитную карточку, где нацарапал очередной (было бесчисленное множество вариантов) проект финансирования моего будущего фильма «День и ночь» — роль продюсера доставляла отцу детскую радость, прежде ему несвойственную.
Скрытность пересилила даже доверие к сыну. Отец уважал мои взгляды, но не рассказал мне о том, что произошло в знаменательный июньский день 1977 года, когда я, участвуя в движении «новых философов»[26], организовал митинг протеста против визита Брежнева во Францию. Митинг проходил у советского посольства, где по иронии судьбы как раз находился мой отец. Он прибыл с делегацией, ведущей переговоры о тех самых государственных соглашениях, против которых я восставал. Человеческая жизнь — айсберг, нам видна ничтожная часть, а главное скрыто от глаз. Лишь в период горбачевской «гласности», когда многое всплыло на поверхность, я узнал, что в тот день отец, к величайшему удивлению своих коллег, само собой, не сообщая отчего, резко переменил решение и вдруг выдвинул невыполнимые предварительные условия, создав столько трудностей, что большинство контрактов не удалось подписать. Расторг контракты, двадцать лет подряд приносившие ему доход… Меня поразил его поступок.
Точно так же отец молчал о своем участии в боевых действиях. А ведь он побывал в Испании, служил в вооруженных силах «Свободной Франции». Лишь через много лет после его смерти я обнаружил потертый черный портфельчик с наградами, пожелтевшими фотографиями, письмами, отправленными из Барселоны моей маме. Тогда ей было четырнадцать, потом они на восемь лет потеряли друг друга из виду и поженились после войны. Наградной лист за подписью генерала Диего Боссе за бои при Монте-Кассино я упомянул в своей последней книге. У меня и сейчас наворачиваются слезы: «Доблестному санитару, добровольно исполнявшему свой долг без отдыха, днем и ночью, выносившему раненых с передовой линии под шквальным огнем неприятеля и обеспечившему их эвакуацию, несмотря на минометный обстрел, с явной опасностью для жизни».
Недавно я побывал на улице Сен-Фердинан. Здесь, возле дома, где покончил с собой Дриё ла Рошель, находился отцовский офис.
По этой мостовой он проходил ежедневно, неторопливо и величаво. Такой же неторопливой была его речь. Всегда весомая и значимая.
Явственно слышу его низкий, глуховатый, как у всех неразговорчивых людей, голос, вместе с тем очень приятный, благозвучный, к нему невольно прислушивались. Я завидовал отцовскому голосу.
Вот тут был некогда бар, в нем продавали сигареты. Здесь за кофе мы обсуждали сценарий моего первого фильма о войне в Боснии.
А в ресторанчике на проспекте Терн он мне рассказывал о своем детище. Втайне он им гордился; пытался увлечь и меня, хотя не слишком надеялся на успех.
Ни кафе, ни ресторанчика больше нет.
Париж изменился. Не осталось и следа от тех мест, тех лет. Любимое детище отца тоже стерто с лица земли. Исчезла даже табличка, исчезли серые жалюзи, магнолия в кадке, а казалось, она будет стоять у решетчатой двери вечно. Так в древности победители разрушали города и посыпали развалины солью — для верности, чтобы они уже никогда не поднялись вновь.
Я рад, что благодаря вам, дорогой Мишель, благодаря точно найденному вами слову в нашей переписке сохранится хотя бы отзвук, слабый отзвук шагов моего отца, величавого отстраненного прохожего.
Уважаемый Бернар-Анри!
Как ни странно, «Буря в стакане» — мой любимый памфлет Селина. Я забыл вам сказать об этом.
Вообще-то, на мой взгляд, Селин — дутая величина. После «Путешествия на край ночи» он писал все хуже; по сути, остальное — броская безвкусица, дешевка. Да, его текст ритмичен, музыкален. Впрочем, это даже не музыка, а так, навязчивый мотивчик. Нечто среднее между джазом (ох уж эти совместные импровизации, нескончаемые прыжки из тональности в тональность: музыкантам весело, а слушателям скучно!) и французскими шлягерами начала XX века (сейчас их слушать невозможно, я недавно проверил). Ничего общего с разнообразием вариаций, с изысканной разработкой музыкальной темы у Пруста (не скажу, что Пруст — мой любимый писатель, тем не менее людей, ставящих Селина на одну доску с Прустом, я всегда считал невеждами: у них явно нет слуха, они недостаточно
Мне кажется, забота Селина о музыкальности прозы в ущерб ненавистному ему смыслу втайне преследует две конкретные цели. Во-первых, создает у читателя иллюзию, будто Селин — самобытный одаренный композитор, тогда как в действительности он всего лишь эпигон современной ему популярной музыки, достаточно примитивной. Во-вторых, заставляет забыть, что собственных мыслей у него нет, а убеждения отдают подлостью: взять хотя бы антисемитизм.
Тем не менее Селин — талантливый прозаик, пусть и не гений. Его конек — памфлет, наилучшее выражение подлой и мстительной натуры. «Буря в стакане» и некоторые антисемитские тексты поражают