заморских слов»); Щербаков всегда употребляет их иронически, а те, кто о нем пишут, любят произносить всерьез. Людям высокомерным и уязвленным нравится в песнях Щербакова именно кажущаяся защищенность, они охотно разделяют его презрение к быту — но не способны разделить его отчаяние; с наслаждением подражают его иронии — но превращают ее в дешевый снобизм, потому что не понимают щербаковского восторга и благодарности — или, иными словами, его религиозности: не новозаветной и не ветхозаветной, а какой-то дозаветной, грозно-младенческой, из самых первых дней творения, когда еще свет только отделялся от тьмы и плавали в тумане расплывчатые сущности. Такая память дана не всем, и тем, кому она не дана, остается учиться у Щербакова самому легкому — презрению. Увы, без таланта оно мало чего стоит.
Я не специалист, к сожалению, в музыке; терминология музыкальных критиков мне недоступна. Для меня «Если» — явление все-таки литературное, хотя оно и остается замечательным примером того, как слово перестает описывать мир и становится его частью. Вместе с тем я не могу не оценить изобретательности и блеска щербаковских аранжировок, которые вот уже многие годы осуществляются автором вместе с Михаилом Стародубцевым, профессиональным музыкантом-мультиинструменталистом. Начиная с сюрреалистического, веселого и кошмарного альбома «Ложный шаг» (1998), Щербаков все чаще предпочитает звучание мажорное, сладкое, почти попсовое временами, — и в сочетании с достаточно драматической интонацией его песен это создает эффект забавный и полезный, вроде улыбки Чеширского кота над царством сплошной бессмыслицы; отсюда же и жизнерадостная улыбочка, застывающая на лице исполнителя во время пения. Все это вместе делает слушание Щербакова занятием чрезвычайно веселым — и, пожалуй, целительным.
Зори над распутьем
После первого беглого отзыва в «Огоньке» я все собирался подробней и основательней написать о новой повести Распутина, но что-то мешало. Что именно — стало ясно после публикации зоринского «Забвения», вещи, казалось бы, не имеющей к Распутину, его стилистике и проблематике, уж вовсе никакого отношения. Но коль скоро мы пока еще живем в мире бинарных оппозиций — разговор об этапной и в каком-то смысле итоговой повести «почвенника» немыслим без тоже, можно сказать, итоговой повести либерала. Эти вещи высвечивают друг в друге главное, не осознаваемое, быть может, и самими авторами: окончание двадцатого века, полное и бесповоротное. Скомпрометированность и неполноту прежних идеологических обозначений, отпадение ярлыков, выход русской истории на новый… не скажу пока еще «виток», ибо спираль не просматривается, но уж точно на очередной круг.
Оппозиция тут действительно бинарная: что общего между шестидесятишестилетним прозаиком Распутиным и семидесятидевятилетним драматургом (и уж только потом прозаиком) Зориным? Распутин по умолчанию считался талантливейшим из «деревенщиков» — это признавали даже «горожане», для которых в силу его городского происхождения и высшего филологического образования он был почти своим. Зорин ни к какому клану сроду не принадлежал — положение его очень обособленное. Это хорошо для независимости, но плохо для славы. Сквозной персонаж Распутина — сельский страдалец. Сквозной персонаж Зорина (говорю о прозе, а не о драматургии) — скептически настроенный представитель городской элиты, остряк, завсегдатай московских салонов, коллекционер антиквариата и амурных приключений, «трезвенник», неучастник, писатель или адвокат. «Дочь Ивана, мать Ивана» — калька «Ворошиловского стрелка», история простой и русской (такой олеографически простой и прокламированно русской, что неудобно за хорошего писателя) женщины Тамары Ивановны, своими руками пристрелившей растлителя дочери (кавказца, разумеется) в условиях тотальной коррумпированности и импотенции иркутской милиции. «Забвение» — продолжение давней и самой удачной покамест повести Зорина «Алексей», вечная зоринская история встречи преуспевающего скептика и пассионарной революционерки. Тут и намечается первое сходство: оба автора снова и снова разрабатывают свой сквозной сюжет.
У Зорина это — встреча, краткая — на одну ночь — влюбленность и неизбежная разлука пассионарной девушки, наделенной темпераментом народоволки, с принципиальным скептиком, для которого государство и диссиденты одинаково тоталитарны и, что называется, narrow-minded (Шишков, прости! — «узкоумны», что ли). Наиболее строго этот конфликт разрабатывался в самой яркой — и потому почти нигде доныне не поставленной — пьесе «Пропавший сюжет», которую мне случалось разбирать подробно. Любопытно, что Зорин оба раза возвращается к этой истории — сочиняя десять лет спустя второй акт «Пропавшего сюжета» и вторую часть «Алексея», стремясь доказать отечественному сознанию, что и его скептик-софист, и пылкая разоблачительница обречены на одинаковый крах — что им делить-то? Не лучше ли было «лежать в объятиях друг друга», поглощая яблоки, арбузы и спелые дыни? В «Пропавшем сюжете», как ни крути, моральная правота оставалась у постаревшей, раздавленной, изломанной эсерки. В «Забвении» Зорин понял, что читатель традиционно сочувствует угнетенным, и проиграл новый вариант сюжета, сделав бывшую диссидентку начальницей, пусть и небольшого масштаба. Она теперь редактор в издательстве.
Сквозной сюжет Распутина — утеснение честных и кротких тружеников злобной и нерассуждающей волей, носителем которой выступает в том числе и государство: пожалуй, Валентин Григорьевич — единственный наш деревенщик, стоящий на четкой, последовательной антигосударственной позиции; когда это государство сильно — как в «Живи и помни» или в «Прощании с Матерой» — или когда слабо — как в последней повести, относящейся к эпохе демократического всевластия, — оно по определению враждебно человечности, а стало быть, и распутинским страдальцам. Оно у Распутина всегда бесчеловечно — что в сталинские, что в ельцинские времена. Так что роднит эти два сочинения еще и отчетливый антигосударственный пафос, который в наших обстоятельствах уже и сам по себе есть вещь симптоматичная: добро бы речь шла о
Но фабульное сходство как раз есть. Распутинские мужчины, муж и сын героини, обсуждают на кухне единственный вопрос: почему Тамара Ивановна, «мать», пошла на заведомо бессмысленное, чисто от отчаяния, преступление, стреляя, конечно, не в рядового кавказца, а в саму преступную власть, в новый миропорядок, — а они, мужики, отсиделись на кухне, отделались разговорами? Зоринский мужчина — не вовсе же он скептик, остались какие-то спонтанные реакции — тоже не может без чувства вины смотреть на свою народоволку, будь она родом из 1905 или 1975 года: Вера из «Сюжета» — настоящая убийца, идет убивать председателя Судебной палаты и — тринадцать лет спустя — стрелять в партийного пошляка; Лидия из «Забвения» ни в кого не стреляет, но тоже занимается чем-то умеренно подрывным. Почему же я-то, мужчина, ничего не делаю? И пусть распутинские герои считают это недеяние трусостью, а зоринский герой (отнюдь не тождественный автору) — доблестью. Важна постановка вопроса и одинаковое, несмотря на диаметральное различие авторских позиций, распределение ролей. Женщина — бунт, несогласие и, как ни странно, сила (именно силу, тяжесть героини — даже и чисто физическую — все время подчеркивает Распутин; сила исходит и от молодой Лидии, решительной и страстной). Мужчина — рассудительность и либо слабость, либо сознательный отказ от борьбы.
Конечно, мотивы у Зорина и Распутина разные. Для Зорина женщина (вспомним «Транзит», «Царскую охоту» или хоть «Варшавскую мелодию» со сходным распределением ролей) — всегда начало стихийное, ломающее жизненный уклад, бунтарское. В случае Распутина все сложней: Распутин, как уже было сказано, силу не любит. Мы привыкли к оппозиции, сформулированной А.Эткиндом: сильный почвенник — слабый