лосевской прозе, которая, конечно, ни в какое сравнение не идет с его поэзией:

«В заоконной мгле смутно проносились мимо свет, темень. Сколько раз я ездил по этой дороге? Не сосчитать. Эти намеки на очертания, пятна — чужому они неразличимы, а я и ночью вижу за ними дома, каналы, пакгауз, песчаный карьер, лесок. Вот этот продленный участок тьмы — кладбище. Все здесь я узнаю с полунамека. Так больше не будет нигде, никогда. Родина, про-».

Трудно точнее проиллюстрировать особенности манеры Лосева: тут и целомудренная недоговоренность человека, стесняющегося всякого пафоса, и узнавание с полунамека (на которое он рассчитывает и в читателе), и своеобразное остранение, почти метафизическое, когда пакгауз, кладбище, канал превращаются просто в участки света и тьмы: зачем пластика при таком взгляде?

Но вернемся к «Полемике», которая исчерпывающе объясняет своего создателя. Сходный тезис — о том, что только случайности в мире и переносимы, а закономерности его чудовищны и бесчеловечны (точней, вне-человечны), — высказал в начале девяностых, во времена более-менее объективного осмысления русской истории, один тонкий культуролог. «Логика истории страшнее ее эксцессов», — писал он, и Лосев, думается, охотно подписался бы под этими словами.

Случайность — тектоническая складка, щель, в которой можно пересидеть имперские времена (а то и просто пропрятаться там всю жизнь, мысля это жалкое убежище как «прохладные внутренние покои»), — но в мире закономерностей, в мире-как-он-есть, человеку делать нечего. Более того: хоть Лосев и старше Бродского на каких-то три года, но отечественная история успела повязать его с империей куда крепче. Недаром и на день собственного рождения Лосев пишет вполне торжественную оду, сквозь которую — от первой до последней строфы — торжественно маршируют солдаты, и серебряная нота духового оркестра, которую автор услышал при рождении, таинственным образом перекочевала и в его стихи. Не этой ли трубности имперской обязаны лучшие лосевские стихи своим благозвучием — вне зависимости от того, о каких мелочах в них идет речь:

«Сергей, я запомнил татарский Ваш двор, извилистый путь с Якиманки, и как облегчался Ваш белый боксер под звуки „Прощанья славянки“».

Но именно эта империя внушила Лосеву тот генетический страх, от которого был свободен молодой Бродский (правду сказать — не настолько уж и свободен: «двадцать семь лет непрерывной тряски»). Сквозной образ в лосевской поэзии — уже упоминавшийся конвоир; самый страшный страх — лагерь:

«Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю. Но, чтобы сразу не подох, не додушили. На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь. Содрали брюки и белье, запетушили. Бог смял меня и вновь слепил в иную особь. Огнеопасное перо из пор поперло. Железным клювом я склевал людскую россыпь. Единый мелос торжества раздул мне горло. Се аз реку: кукареку. Мой красный гребень распространяет холод льда, жар солнцепека. Я певень Страшного Суда. Я юн и древен. Один мой глаз глядит на вас, другой — на Бога».

Здесь весьма редкий у Лосева прием — буквализация, осуществление метафоры: запетушили — и тем превратили в огнекрылого петуха, возвещающего утро Страшного Суда. Такого рода превращения — лучше сказать, преображения — случались, но сам-то Лосев (или лирический герой, чтоб уж не задевать конкретного человека) такого преображения не хочет, боится, бежит. Генетически уязвленный имперской реальностью (а для Лосева тоталитарен и чужд любой мир, и Америка — точно такая же Империя), он реализует цветаевскую стратегию отказа, возвращения билета, самоустранения. У Лосева не то чтобы нет героя: его нет — здесь. Его нет дома. Это невидимое «я» исчезло именно потому, что всякое соприкосновение с действительностью его ранит: отсюда же редкость и краткость проговорок о ключевых эпизодах биографии, и подчеркнутое равнодушие к судьбам мира (хотя на самом деле тут не равнодушие, а лишь превышение болевого порога, заниженного с рождения), и маска ирониста. Однако иронию свою Лосев ненавидит горячо и искренне — как ненавидит вообще любую несвободу и вынужденность; еще одно из числа превосходных русских стихотворений, написанных совсем недавно, грешно не процитировать целиком:

Гуттаперча  Как осточертела ирония, блядь; ax, снова бы детские книжки читать!  Сжимается сердце, как мячик,  прощай, гуттаперчевый мальчик. «Каштанка», «Слепой музыкант», «Филиппок» —  кто их сочинитель — Толстой или Бог?  Податель Добра или Чехов?  Дадим обезьянке орехов! Пусть крошечной ручкой она их берет,  кладет осторожно в свой крошечный рот.  Вдруг станет заглазье горячим,  не выдержим мы и заплачем. Пусть нас попрекают сладчайшей слезой,  но зайчика жалко и волка с лисой.  Промчались враждебные смерчи,  и нету нигде гуттаперчи.

Ни один ревнитель теплоты-доброты-пронзительности, ни один патриот, защитник чистоты и нравственности (не важно, из какого стана — они теперь все менее различимы во времена торжествующей горизонтали) не произнес таких щемящих, мучительных и нежных слов, как холодный и замкнутый иронист Лев Лосев. Вот тут-то и таится главное его отличие от Бродского (о масштабе дарования речь не идет, ибо по достижении некоторого уровня ростом уже не меряются). Лосев — поэт по преимуществу теплый, но настолько ущемленный и травмированный, настолько подавленный миром, в котором ему приходилось жить-выживать (он и писать-то смог, только покинув этот мир и переселившись в более комфортную среду), что эмоция прорывается в его тексты чрезвычайно редко. Но там, где у Бродского в ледяной пустоте витийствует лирический герой, как раз очень даже полнокровный, живой и осязаемый, — там у Лосева в ледяной твердыне мира образуется спасительная лакуна пустоты; эта-то пустота и есть авторское «я», со всех сторон стиснутое чужой плотью. Где герой Бродского упраздняет мир — герой Лосева упраздняет себя. Боль у Лосева слишком сильная, чтобы можно было даже помыслить о словесном ее оформлении, боль хроническая, прорывающаяся не в смысле слов, а в звуке. Всякая вещь режет глаза, порождая желание немедленно их закрыть, чтобы увидеть, как «голубые песцы, золотые лисицы перебирают в небе алмазы». И то сказать: «А свет — для чего мне включать этот свет, чего я при нем не видел?»

Рискнем сказать, что эту коллизию превышенного болевого порога, эту трагедию сентиментального, насквозь цитатного интеллигентского сознания Лосев артикулирует сегодня едва ли не в одиночестве. Он пишет ее ярко, увлекательно и предельно честно, решая при этом еще одну задачу, отвечая на важнейший вопрос русской истории (а история наша и литература — давно одно): как быть сегодня традиционному стиху? Есть ли у русской поэзии, утомленной анжамбеманами, длиннотами и макаронизмами, шанс снова вернуться в стансовую культуру, в силлаботонику, в музыку? Лосев отвечает: есть, только рифмуйте чуть поточнее да к себе будьте чуть беспощаднее.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату