были самые общие сведения в области астрономии и чья жизнь была не такой быстрой, имели смутное представление о часах, не говоря уже о минутах. Лифтер правильно понял и намеревался рассказать своим товарищам, что мы с Альбертиной были чем-то озабочены. Но от бестактности он говорил не умолкая. Однако на его лице, вместо обычной благорасположенности и радости от сознания, что он поднимает меня на лифте, читались какая-то необыкновенная подавленность и тревога. Не зная, что тому причиной, и желая развлечь его, я, хотя все мои мысли были заняты Альбертиной, пояснил ему, что дама, которая сейчас уехала, – не маркиза де Гужомо, а маркиза де Говожо. На этаже, мимо которого мы сейчас проезжали, я увидел безобразную горничную с подушкой в руках – в надежде, что я дам ей на чай при отъезде, она почтительно мне поклонилась. Меня разбирало любопытство, та ли это, которую я так желал в вечер первого моего приезда в Бальбек, но толком я так ничего и не узнал. Лифтер поклялся мне с искренностью, присущей большинству лжесвидетелей, но все с таким же страдальческим видом, что, прося доложить о себе, маркиза назвалась де Гужомо. И, по правде сказать, вполне естественно, что ему послышалось в фамилии маркизы знакомое слово. Об аристократии и о происхождении фамилий титулованных особ он имел весьма туманное представление, что, впрочем, характерно далеко не для одних лифтеров, и нет ничего удивительного, что фамилия Гужомо показалась ему вполне возможной: ведь слово «гужом» известно всем и каждому. Тем не менее, видя, что меня не переубедить, и зная, что господа любят, чтобы исполнялись малейшие их прихоти и чтобы принималась за правду явная ложь, он, как послушный слуга, обещал мне с этого дня говорить «Говожо». Никто из лавочников в городе и никто из крестьян, проживавших в окрестностях, где фамилию Говожо и их самих отлично знали, не допустил бы такого промаха, как лифтер. Но персонал бальбекского Гранд-отеля был набран не из местных жителей. Вместе со всем инвентарем он был вывезен непосредственно из Биаррица, Ниццы и Монте-Карло частично в Довиль, частично – в Динар, а третья часть была направлена в Бальбек.

Однако мучительное беспокойство лифтера все росло. Раз он не выражал мне своей преданности обычными улыбочками, значит, с ним стряслась беда. Быть может, он получил «отставку». Я дал себе слово, если это действительно произошло, добиться его восстановления, поскольку директор обещал мне исполнять все мои пожелания, касающиеся персонала: «Вы можете требовать чего угодно – я заранее все ректифицирую». Но, выйдя из лифта, я сейчас же сообразил, почему лифтер был так взволнован и так растерян. При Альбертине я сверх обыкновения не дал ему сто су. И этот болван, не поняв, что я просто не хочу выставлять напоказ свою щедрость, впал в уныние, вообразив, что все кончено, что я ему больше никогда ничего не дам. Он решил, что я «захудал» (как выразился бы герцог Германтский), но это предположение не вызвало у него ни малейшей жалости ко мне – это было для него страшное разочарование чисто эгоистического характера. Я подумал, что я бывал не так уж безрассуден, как полагала моя мать, когда не мог заставить себя не дать той же огромной, но лихорадочно ожидаемой суммы, какую дал на чай накануне. Но, с другой стороны, значение, какое я до сих пор без малейших сомнений придавал привычно радостному виду лифтера – виду, который я, не колеблясь, принимал за проявление привязанности, показалось мне теперь обессмысленным. Глядя на лифтера, способного от отчаяния броситься с шестого этажа, я задавал себе вопрос: если бы в наших социальных условиях произошел полный переворот, если бы, например, случилась революция, то лифтер, который сейчас так для меня старается, этот же самый лифтер, превратившись в буржуа, не вышвырнул ли бы меня из лифта и не отличаются ли некоторые слои простонародья большим двуличием, нежели свет, где, конечно, за нашей спиной говорится Бог знает что, но где никто не стал бы оскорблять нас, если б мы были несчастны?

И все же нельзя сказать, чтобы самым корыстным человеком в бальбекском отеле был лифтер. С точки зрения корыстолюбия персонал делился на две категории: на тех, кто чувствовал разницу между постояльцами и предпочитал благоразумное вознаграждение старого дворянина (даже если он двадцать восемь дней в течение каждого месяца одарял их шишами с маслом) неосмотрительной широте какого- нибудь мота, в которой сказывалось незнание жизни, только при нем именовавшееся добротой, и на тех, для кого родовитость, ум, известность, положение, манеры ровно ничего не значили – все это для них перевешивала та или иная цифра. Для них существовал только один вид иерархии – деньги, которые есть у человека или, точнее, которые он способен дать. Может быть, даже Эме, считавший, что у него большой жизненный опыт, которым он обязан службе во многих отелях, принадлежал именно к этой категории. Оценивая таким образом людей, он только вкладывал в это социальный смысл и знание того, кто из какой семьи, когда спрашивал, например, о принцессе Люксембургской: «А денег там много?» (пользуясь вопросительной формой для того, чтобы получить сведения, или же для того, чтобы подвергнуть окончательной проверке сведения полученные, прежде чем рекомендовать постояльцу, ехавшему в Париж, повара или посадить только что прибывшего в Бальбек за столик слева, у входа, с видом на море). И все же, не свободный от корыстолюбия, он не стал бы проявлять его с глупейшим отчаянием. Впрочем, может статься, в данном случае все было так обнажено из-за наивности лифтера. Удобство большого отеля, удобство такого дома, каким прежде был дом Рахили, состоит в том, что на доселе бесстрастном лице кого- нибудь из прислуги или продажной женщины вид стофранкового, а тем более – тысячефранкового билета, хотя бы его дали кому-то еще, невольно вызывает улыбку, а за улыбкой следует предложение услуг. Между тем в политике, в отношениях любовника к его любовнице между деньгами и услужливостью существует ряд средостений. Их здесь так много, что даже те, у кого деньги в конце концов вызывают улыбку, часто оказываются не в состоянии проследить за внутренними движениями, которые их удерживают, они считают себя щепетильными, да они и в самом деле таковы. И потом, это освобождает от необходимости прибегать к тактичным фразам, как, например: «Теперь я знаю, что мне остается, завтра меня найдут в морге». Вот почему в обществе людей действительно тактичных найдется мало романистов, поэтов, всех этих возвышенных существ, которые говорят именно то, что не следует говорить.

Как только мы с Альбертиной остались одни и пошли по коридору, она обратилась ко мне с вопросом: «За что вы на меня сердитесь?» Было ли мое жестокое обращение с Альбертиной мучительно для меня самого? Не являлось ли оно всего лишь неосознанной уловкой, не хотел ли я просто напугать мою подружку, не хотел ли я, чтобы она стала вымаливать у меня ответ, что дало бы мне возможность расспросить ее и, быть может, выяснить, какое из двух предположений, давно возникших у меня относительно нее, имеет под собой основание? Так или иначе, я, услышав ее вопрос, вдруг почувствовал, что я счастлив, как бывает счастлив человек, близкий к давно желанной цели. Не отвечая, я довел ее до двери в мой номер. В отворенную дверь хлынул розовый свет, наполнявший комнату и превращавший белую кисею занавесок, задернутых к вечеру, в шелк цвета зари. Я подошел к окну; чайки снова слетели на волны; но только теперь они были розовые. Я обратил на это внимание Альбертины. «Не уклоняйтесь от ответа, – сказала она, – будьте так же откровенны, как я». Я начал лгать. Я объявил, что сначала ей придется выслушать признание – признание в том, что с некоторого времени я испытываю сильное чувство к Андре, и признался я в этом так просто и так искренне, как признаются на сцене, а в жизни если и признаются, то лишь в мнимой любви. Вновь прибегая к той лжи, которой я уже воспользовался ради Жильберты еще до моего первого приезда в Бальбек, но только в ином варианте, я старался придать как можно больше правдоподобия тому, что я не люблю Альбертину, и у меня как будто нечаянно вырвалось, что я чуть было не влюбился в нее, но что с тех пор много воды утекло, что теперь она для меня только близкий друг и что, даже если б я и захотел, я бы уже не мог возбудить в себе к ней более пылкое чувство. Но, так резко подчеркивая свое равнодушие к Альбертине, я – в силу особого обстоятельства и с определенной целью – достигал лишь того, что становился слышнее и явственнее обозначался двойной ритм, который бьется в любви тех, что слишком не уверены в себе и не могут допустить, чтобы женщина их полюбила и чтобы они по-настоящему полюбили ее. Они достаточно хорошо себя знают и помнят, что, встречаясь с самыми разными женщинами, они питали те же надежды, испытывали те же волнения, придумывали те же романы, произносили те же слова, и на этом основании они полагают также, что их чувства, их поступки не находятся в тесной и неизбежной зависимости от любимой женщины, что они проходят стороной, что они только обрызгивают ее, что они до нее не доходят, как не доходят до скал несущиеся мимо волны, и это ощущение собственного непостоянства еще усиливает их недоверие к женщине, о которой они страстно мечтают, но которая, как им представляется, их не любит. Раз она – всего лишь случайность, возникшая там, где бьют ключом наши желания, то почему же судьба непременно устроит так, что и мы явимся пределом ее мечтаний? Вот почему, хотя мы и ощущаем острую потребность излить ей все эти чувства, столь не похожие на обыкновенные человеческие чувства, которые нам внушают наши близкие, излить те совершенно особенные чувства, каковы суть чувства любовные, но, после того как мы сделали шаг вперед, признались любимой женщине в

Вы читаете Содом и Гоморра
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату