же как белую сирень выращивают подле лиловой. Не следует, однако, представлять себе демаркационную линию между двумя подобиями абсолютно четкой. Временами, когда Жильберта смеялась, на ее лице — лице матери — можно было различить овал щеки отца, как будто их соединили, чтобы посмотреть, что получится из такой смеси; овал едва намечался, тянулся вкось, округлялся, потом сейчас же исчезал. Выражение лица Жильберты напоминало добрый, открытый взгляд отца; когда она подарила мне агатовый шарик и сказала: «Это вам на память о нашей дружбе», — она смотрела на меня именно так. Но стоило спросить Жильберту, что она делала, и в тех же самых глазах мелькали смущение, неуверенность, притворство, тоска — точь-в-точь как давным-давно у Одетты, когда Сван спрашивал, где она была, и она отвечала ему ложью — той ложью, которая приводила в отчаяние любовника и которая теперь заставляла его, нелюбопытного и благоразумного мужа, мгновенно менять разговор. На Елисейских полях я часто с тревогой ловил этот взгляд у Жильберты. В большинстве случаев — зря. У Жильберты это была черта чисто внешнего сходства с матерью; взгляд ее — по крайней мере, в таких обстоятельствах — ничего не означал. Она была всего-навсего в школе, ей всего-навсего пора было на урок, а ее зрачки двигались так же, как некогда у Одетты — от страха, как бы не открылось, что днем она принимала любовника или что она спешит на свидание. Так две натуры — Свана и его жены — колыхались, отливали, набегали одна на другую в теле этой Мелюзины135.

Общеизвестно, что ребенок бывает похож и на отца и на мать. Но распределение достоинств и недостатков происходит очень странно: из двух достоинств, у кого-нибудь из родителей представляющихся нераздельными, у ребенка проявляется только одно, и притом в сочетании с недостатком другого родителя — казалось бы, несовместимым. Более того: врастание душевного качества в противоположный ему физический недостаток часто является законом семейного сходства. Одна из двух сестер унаследует вместе с горделивой осанкой отца мелочную натуру матери; другая, умом вся в отца, покажет этот ум в обличье матери: такой же толстый нос, бугристый живот и даже голос матери превратятся у нее в покровы дарований, которые прежде славились величественной внешностью. Таким образом, о каждой из сестер можно с достаточным основанием говорить, от кого ей больше передалось — от отца или от матери. Жильберта была, правда, единственной дочерью, и все же существовало, по крайней мере, две Жильберты. Две натуры, отцовская и материнская, не слились в ней; они боролись за нее, но и это будет неточное выражение: из него можно заключить, будто некая третья Жильберта страдала от того, что являлась добычей тех двух. Итак, Жильберта бывала то той, то другой, а в каждый определенный момент — какой- нибудь одной, например неспособной, когда она бывала не такой хорошей, от этого страдать, потому что лучшая Жильберта по причине своего кратковременного отсутствия не имела возможности заметить этот изъян. Равным образом худшей из двух могли доставлять удовольствие довольно пошлые развлечения. Когда в одной говорило отцовское сердце, у нее появлялась широта взглядов, и тогда вам хотелось совершить вместе с ней какое-нибудь благородное, доброе дело, вы говорили ей об этом, но в тот момент, когда надо было решиться, вступало в свои права материнское сердце, и отвечало вам оно; и вы были разочарованы и раздражены — почти озадачены, как будто человека подменили, — мелочностью соображений и неспроста отпускаемыми шуточками, забавлявшими Жильберту, ибо они исходили от той, какою она была в настоящий момент. Разрыв между двумя Жильбертами бывал иногда велик настолько, что вы задавали себе — бессмысленный, впрочем, — вопрос: что вы ей сделали, почему она так переменилась? Она же сама назначила вам свидание и не только не пришла, не только не извинилась, но, — независимо от того, что помешало ей прийти, — представала перед вами потом настолько другой, что вам могло бы показаться, будто вы — жертва обманчивого сходства, на котором построены «Близнецы»,136 будто это не она с такою нежностью в голосе говорила, как ей хочется вас видеть, — могло бы, если б не ее плохое настроение, под которым таились сознание вины и желание избежать объяснений.

— Да иди же, ты нас задерживаешь, — сказала ей мать.

— Мне так уютно около папочки! Еще минутку! — попросила Жильберта и уткнулась головой в плечо отца, ласково перебиравшего белокурые ее волосы.

Сван принадлежал к числу людей, которые долго жили иллюзиями любви и которые убедились, что, позаботившись о благосостоянии многих женщин и тем осчастливив их, они не заслужили признательности, не заслужили нежности; зато в своем ребенке они ощущают привязанность, которая воплощена даже в фамилии и благодаря которой они будут жить и после смерти. Шарля Свана не будет, зато будет мадмуазель Сван или мадам X., урожденная Сван, и она будет любить по-прежнему своего ушедшего из жизни отца. Может быть, даже слишком горячо любить, — наверное, думал Сван, потому что он сказал Жильберте: «Ты хорошая девочка», — растроганно, как говорят люди, тревожащиеся за судьбу человека, которому суждено пережить нас и который слишком к нам привязан. Чтобы скрыть волнение, Сван принял участие в нашем разговоре о Берма. Обращаясь ко мне, он заметил, — тон у него был, однако, равнодушный, скучающий, словно ему хотелось дать понять, что это его не очень затрагивает, — как умно, как неожиданно правдиво прозвучали у актрисы слова, которые она говорит Эноне: «Ты это знала!» Он был прав: верность, по крайней мере, этой интонации была мне в самом деле ясна и, казалось бы, могла удовлетворить мое желание подвести прочный фундамент под мое восхищение игрою Берма. Но именно в силу своей понятности она его и не удовлетворяла. Интонация была деланная, заранее придуманная, однозначная, она существовала как бы сама по себе, любая умная актриса сумела бы ее найти. Мысль была прекрасная, но кто вполне постигнет ее, тому она и достанется. За Берма сохранялось то преимущество, что она ее нашла, но можно ли употреблять слово «найти», когда речь идет о нахождении чего-то такого, что не отличается от заимствованного у других, чего-то такого, что по существу принадлежит не вам, коль скоро кто-нибудь другой может это воспроизвести вслед за вами?

«Как вы, однако, своим присутствием умеете повысить уровень разговора! — сказал мне, словно оправдываясь перед Берготом, Сван, научившийся у Германтов принимать знаменитых художников как хороших знакомых, угощая их любимыми блюдами, сажая за игру, а в деревне предлагая заняться каким-угодно спортом. — Если не ошибаюсь, у нас был интересный разговор об искусстве», — добавил он. «Очень интересный. Я так это люблю!» — подхватила г-жа Сван, бросая на меня признательный взгляд — во-первых, из добрых чувств, а во-вторых, потому, что она сохранила давнее свое пристрастие к умным разговорам. Бергот теперь говорил с другими, главным образом — с Жильбертой. Я рассказывал ему о всех своих переживаниях с непринужденностью, которая удивляла меня самого и которая объяснялась тем, что, приобретя за несколько лет (в течение стольких часов, когда я сидел один за книгой и когда Бергот был для меня только лучшей частью меня самого) привычку быть искренним, откровенным, доверчивым, я стеснялся его меньше, чем кого бы то ни было другого, с кем я говорил бы впервые. И тем не менее именно поэтому меня очень беспокоило, какое я на него произвожу впечатление, — мысль, что он должен отнестись к моим суждениям презрительно, возникла у меня не теперь, а в давно прошедшие времена, когда я начал читать его в нашем саду в Комбре. Мне следовало бы сказать себе, что раз я искренне, а не напоказ, увлекаюсь Берготом и в то же время испытываю непонятное мне самому чувство неудовлетворенности в театре, то эти два душевных движения не противоборствуют, а, наоборот, подчиняются одним и тем же законам и что образ мыслей Бергота, который я так люблю в его книгах, не может быть совершенно чужд и враждебен моему разочарованию и моей неспособности выразить его. Ведь мое мышление должно быть единым, и, может статься, в самом деле существует только одно мышление, с которым все люди сосуществуют, мышление, на которое каждый из глубины своего особенного существа устремляет взгляд, как в театре, где у каждого свое место, но зато одна сцена. Разумеется, мне хотелось разобраться не в тех мыслях, в которые обычно погружался в своих книгах Бергот. Но если бы мышление было у нас обоих одинаковое, то Бергот, слушая меня, должен был бы вспомнить свои мысли, полюбить их, улыбнуться им, но, вероятно, вопреки моим предположениям, перед его умственным взором находилась другая сторона мышления, противоположная той, срез которой вошел в его книги и по которой я судил о всем его внутреннем мире. Священники, обладающие широчайшим душевным опытом, легче всего отпускают грехи, которых они сами не совершают, — вот так же и гений, обладающий широчайшим мыслительный опытом, легче всего постигает идеи, наиболее противоположные тем, что составляют основу его произведений. Все это мне следовало сказать себе, хотя в этом нет ничего особенно приятного, так как благосклонность высоких умов неизбежно влечет за собой непонимание и враждебность со стороны посредственностей; радость же, доставляемая благожелательностью великого писателя, которую в конце концов можно вычитать и из его книг, не может сравниться с муками, причиняемыми враждебностью женщины, на которой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату