Еврей и столяр заметили барышень и прервали разговор; еврей исчез в сенях домика, а столяр подошел к плетню. Из ворота грязной рубахи у него выглядывала искривленная впалая грудь, на руках вздулись жилы.
— Мы пришли спросить у вас, — сказала Мадзя, — сколько могут стоить школьные парты? Знаете, такие скамьи, за которыми в школе сидят дети.
— Знаю. Пюпитр для письма, а перед ним скамейка.
— Вот именно. Они должны быть покрашены в черный или желтый цвет, как хотите… Сколько может стоить такая парта для четверых детей? — спросила еще раз Мадзя.
Столяр задумался.
— Право, не знаю, — сказал он, понурясь. — Рублей пятнадцать.
— Господи Иисусе! Да что вы, пан столяр! — воскликнула Мадзя. — Значит, за двадцать пять парт пришлось бы заплатить чуть ли не четыреста рублей.
— Двадцать пять? — повторил столяр и стал ерошить волосы. — Право, не знаю. Ну, тогда, может, по десять рублей за парту.
— Ну, Мадзя, нечего с ним разговаривать, — нетерпеливо вмешалась панна Евфемия. — Пойдем к Гольцмахеру, он нам сделает.
— К еврею? — спросил столяр, уставясь на нее впалыми глазами. — Он и так сумеет заработать. Ну, если двадцать пять парт, тогда по… пять рублей… Дешевле не возьмусь.
Барышни переглянулись, обменялись несколькими французскими фразами и ушли, сказав столяру, что зайдут, когда надумают сделать заказ. Столяр тяжело оперся на плетень и смотрел им вслед, а еврей просунул из сеней голову, желая, видимо, кончить разговор. Однако начал он со следующих слов:
— Ну-ну! Панночкам понадобились парты. Зачем? Они не говорили вам, пан Гвиздальский?
— Ну и мошенники наши мастеровые! — жаловалась панна Евфемия, снова выставляя напоказ свои венгерские башмачки. — То пятнадцать рублей потребовал, потом десять, а кончил пятью… Он хотел нас надуть… погоди, на сколько же? — на двести пятьдесят рублей! Правильно говорит отец, что наши мастеровые… Погляди-ка, Мадзя, идет этот… ну, как его, помощник нотариуса.
Помощник нотариуса поклонился барышням и даже приостановился посреди улицы, чтобы обозреть венгерские башмачки панны Евфемии.
— Бедный человек этот столяр! — заметила Мадзя. — Он с горя заломил такую цену… Вот что, Фемця, мы займемся партами позже, а сейчас давай посмотрим помещение. Кажется, на старом постоялом дворе есть две огромные комнаты…
— Ах, дорогая, только не сегодня, — решительно заявила панна Евфемия. — Я умру, если мне придется еще смотреть на эту грязь.
— С прогулки возвращаетесь? — спросил пан Ментлевич, который вынырнул вдруг из-за угла дома Эйзенмана, самого известного в Иксинове торговца колониальными, скобяными и мануфактурными товарами.
— Скажите лучше, сударь, из дантова ада! — воскликнула панна Евфемия. — Какая грязь, какие люди! Дайте мне, пожалуйста, руку… Ах, нет, нет! Только кончики пальцев, чтобы можно было перейти… Мадзя, иди вперед, а пан Ментлевич будет нам показывать дорогу, потому что… ах, ах, пан Ментлевич, держите меня!
И, все откровеннее выставляя напоказ свои башмачки, прелестная Евфемия подала пану Ментлевичу пальчики, как в менуэте. Порой она покачивалась, надо сказать, на совершенно ровном месте, а пан Ментлевич таял от наслаждения, чувствуя на своих грубых пальцах пожатие ее пальчиков.
Не успели они выйти на площадь, как из аптеки выбежал пан Круковский и, размахивая издали светлой шляпой, закричал:
— Здравствуйте, господа! Какая счастливая случайность!
— Ах, пан Ментлевич, вот уж не думала, что вы так неучтивы. Подайте же руку Мадзе, видите, какую она выбрала плохую дорогу, — сказала вполголоса панна Евфемия. И с торжеством убедилась, что приказ ее был выполнен незамедлительно. Пан Ментлевич в мгновение ока подскочил к Мадзе и с необыкновенной ловкостью и с не меньшим самопожертвованием стал переводить ее по камешкам на другую сторону огромной лужи.
— Пан Круковский, переведите же панну Евфемию! — сказал Ментлевич пану Людвику, который, несколько растерявшись, подошел к дочке заседателя.
— Может, вас это затруднит? — зарумянившись, пролепетала прелестная Евфемия. — Тогда я обойду лужу или попрошу пана Ментлевича…
— О, сударыня! — прошептал галантный кавалер и, изящным жестом коснувшись шляпы, начал переводить панну Евфемию по камешкам.
Если пан Круковский еще сомневался в непостоянстве мужского сердца, то во время короткой переправы он мог убедиться в том, что оно действительно непостоянно. Ради Мадзи вышел он из аптеки, за Мадзей бежал через площадь и был уверен, что ее поведет через лужи.
Он очень страдал, когда увидел, как Ментлевич подает руку его божеству, и неохотно подошел к панне Евфемии, к которой вот уже шесть недель был совершенно равнодушен.
Но когда он машинально бросил взгляд на венгерские башмачки панны Евфемии, когда увидел край плоеной юбочки, когда робкая девушка несколько раз за время переправы сжала его руку, он… ответил на пожатие пожатием! Более того, он стал сжимать ручку панны Евфемии около каждого камешка, чувствуя, что при виде ее башмачков и белоснежных оборочек его душу охватывает все большая нежность.
Правда, когда они очутились на более твердой почве, в сердце пана Круковского закипел гнев на Ментлевича, который весьма непринужденно беседовал с Мадзей. И все же до самого дома доктора пан Круковский сопровождал панну Евфемию, восхищался чудным румянцем и таял от ее взглядов.
Не удивительно, что, поднявшись с Мадзей на крыльцо и опередив при этом немного кавалеров, панна Евфемия шепнула подруге:
— Мы помирились с Круковским!
— Ах, слава богу! — воскликнула Мадзя с такой неподдельной радостью, что панна Евфемия сперва поглядела на нее с недоверием, а потом бросилась ей на шею со словами:
— Какая ты добрая, какая ты милая, Мадзя! Нет ничего удивительного, что Ментлевич от тебя без ума.
Глава восьмая
Комната на постоялом дворе
Дня через два Мадзя, которая никак не могла уговорить панну Евфемию посмотреть помещение для школы, сама направилась на старый постоялый двор. Это было длинное кирпичное строение, крытое черепицей и состоявшее из конюшни и нескольких комнат; в конюшне можно было поставить чуть не сотню лошадей, а в каждой комнате давать танцевальные вечера человек на двадцать. Когда-то здесь, наверно, бывало весело и людно; теперь же было пусто, — на старом постоялом дворе останавливались только самые бедные путники, да и то редко.
В огромной конюшне, без яслей и с совершенно дырявой крышей, Мадзя сперва увидела кур, которые рылись в куче мусора, затем желтую собаку, которая лежала, у стены, но, завидев Мадзю, заворчала и обратилась в бегство, и, наконец, оборванного еврейчика, который, когда ему посулили четыре гроша, взялся разыскать владелицу постоялого двора. Одна из комнат была отворена настежь, и Мадзя зашла туда, чтобы подождать хозяйку.
Вдруг сердце ее забилось сильнее, — за высокой дверью, которая вела в соседнюю комнату, Мадзя услышала оживленный говор. Она различила два голоса: красивое женское контральто и неестественно приглушенный мужской голос.
— Ты не сделаешь этого, Франек, если любишь меня хоть немножко! — умоляющим голосом говорила женщина.
— Непременно сделаю! — сердился мужчина. — Пусть эта обезьяна раз навсегда узнает, что значит оскорблять артистку, которая полетом духа, нежностью чувств, талантом…
— Франек, заклинаю тебя всем святым, сходи завтра, когда успокоишься.
— Нет, я обрушусь на них сегодня, сейчас же, немедленно, как гром!
Послышалась возня, затем звуки поцелуев, и снова заговорила женщина: