собою невесть что… Кто знает, старый дружище Кац, не умнее ли ты поступил? Надеяться тебе, правда, уже не на что, зато и нечего бояться разочарований… Не говорю, что я их опасаюсь, потому что ведь ни Вокульский, ни Бонапарт… Но все же… что-то не то…
Как я ослабел: мне уже и писать трудно. Хорошо бы поехать куда-нибудь… Боже мой, за двадцать лет я носа не высунул за варшавскую заставу! А временами так тянет еще хоть раз перед смертью взглянуть на Венгрию… авось на старых полях сражений я разыскал бы хоть кости старых товарищей… Эх, Кац, Кац!.. Помнишь ли этот дым, и свист, и сигналы?.. И какая тогда была зеленая трава, и как светило нам солнце!..
Ничего не поделаешь, придется собраться в путь, поглядеть на горы и леса, подышать воздухом широких равнин, залитых солнцем, — и начать новую жизнь. Может, даже переберусь куда-нибудь в провинцию, поближе к пани Ставской. Да и что же еще остается пенсионеру?
Странный человек Шлангбаум; не думал я, зная его бедняком, что он станет так задирать нос. Уже успел через Марушевича познакомиться с баронами, а через баронов с графами и только не может пока добраться до князя, который с евреями вежлив, но близко к себе не подпускает.
А в то время как Шлангбаум задирает нос, в городе поднимается крик против евреев. Всякий раз, когда я захожу выпить кружечку пива, обязательно кто-нибудь набрасывается на меня с бранью из-за того, что Стах продал магазин евреям.
Советник брюзжит, что евреи лишают его третьей части пенсии; Шпрот сетует, что из-за евреев дела его идут хуже; Лисецкий плачется, что Шлангбаум рассчитывает его со дня святого Яна, а Клейн помалкивает.
Уже и в газетах пописывают против евреев, а что всего удивительней, даже доктор Шуман, даром что сам иудей, на днях завел со мной такой разговор:
— Вот увидите, не пройдет и нескольких лет, как с евреями начнутся крупные неприятности.
— Извините, пожалуйста, — говорю я, — ведь вы сами, доктор, недавно хвалили их!
— Хвалил, потому что это гениальная раса, но натура у них преподлая. Представьте, оба Шлангбаума, старый и молодой, хотели меня объегорить — это меня-то!
«Ага! — подумал я. — Опять тебя к нам потянуло, как только единоверцы пошарили у тебя в кармане…»
И, по правде говоря, я окончательно охладел к Шуману.
А чего-чего они ни наговаривают на Вокульского. И мечтатель, и идеалист, и романтик… Может, все потому, что он никогда ни с кем не поступает по-свински.
Когда я передал этот разговор Клейну, наш заморыш возразил:
— Он считает, что неприятности начнутся только через несколько лет? Можете его успокоить — начнутся раньше…
— Господи Иисусе! — говорю я. — Почему ж это?
— Мы-то их уже раскусили, хоть они и с нами заигрывают… Ловкие субъекты! Да просчитались на этот раз… Знаем мы, что они могли бы натворить, если б им дать волю…
Я считал Клейна человеком весьма передовых убеждений, может даже чересчур передовых, а теперь полагаю, что он попросту ретроград. К тому же, что означает сие: «мы, с нами»?
И это век, пришедший на смену восемнадцатому! Тому самому веку, который начертал на своих знаменах: «Свобода, равенство и братство»? За что же, черт побери, я воевал с австрийцами?.. За что погибали мои товарищи?..
Чепуха! Пустое! Все это переменит император Наполеон IV.
Тогда и Шлангбаум не будет так нагло себя вести, и Шуман перестанет кичиться своим еврейством, и Клейн не будет им угрожать.
А время это не за горами, если даже Стах Вокульский…
Ах, как я утомлен… нет, надо куда-нибудь поехать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не настолько я стар, чтобы мне помышлять о смерти; но, боже мой, если рыбу вынуть из воды, даже самую молодую и крепкую, она издохнет, потому что лишится привычной среды…
Похоже, что и я оказался такой рыбой, вытащенной из воды; в магазине у нас Шлангбаум уже распоясался вовсю и, чтобы показать свою власть, выгнал швейцара и инкассатора за то, дескать, что они не выказывали ему должного уважения.
Когда я вступился за них, он с возмущением ответил:
— Посмотрите только, как они ведут себя со мною и как — с Вокульским!.. Ему, правда, они не кланялись так низко, зато в каждом их движении, в каждом взгляде видно было, что они готовы за него в огонь и в воду…
— Так вы хотите, чтобы они и за вас пошли в огонь и в воду? — спросил я.
— А как же? Ведь они едят мой хлеб, я им даю работу и жалованье плачу…
Я боялся, что Лисецкий (он прямо посинел, слушая подобную чушь) отпустит ему оплеуху; тот, однако, сдержался и только спросил:
— А знаете ли, почему за Вокульского мы пошли бы в огонь и в воду?
— Потому что у него денег больше…
— Нет, пан Шлангбаум. Потому что у него есть то, чего у вас нет и никогда не будет, — ответил Лисецкий, ударяя себя в грудь.
Шлангбаум налился кровью, как вурдалак.
— Что это значит? Чего у меня нет? Пан Лисецкий, мы не можем вместе работать… Вы насмехаетесь над ритуальными обрядами…
Я схватил Лисецкого за руку и потащил его за шкафы. Всех рассмешила обида Шлангбаума. Только Земба (он единственный останется в магазине) хорохорился и кричал:
— Хозяин прав… Нельзя издеваться над вероисповеданием, вера — чуство священное! Где же свобода совести?.. где прогресс, где цивилизация?.. уравнение в правах?..
— Наглый подлиза, — проворчал Клейн и шепнул мне: — Ну, разве Шуман не прав, что они в конце концов нарвутся на неприятности? Помните, как он держался в первые дни, а посмотрите, каков теперь!
Я, разумеется, отчитал Клейна: по какому праву он запугивает своих сограждан какими-то неприятностями? А все же в глубине души не могу не признать, что Шлангбаум за один год сильно переменился.
Раньше он был тихоня, а сейчас стал нахальным и заносчивым; раньше молчал, когда его обижали, а сейчас сам на тебя орет по всякому поводу. Раньше называл себя поляком, а сейчас кичится тем, что он еврей. Раньше он даже верил в благородство и бескорыстие, а сейчас говорит только о своих деньгах и связях. Плохо это может кончиться!..
Зато перед покупателями он ходит за задних лапках, а графам или хотя бы баронам готов пятки лизать. С подчиненными же — сущий гиппопотам! То и дело фыркает, никому не дает шагу ступить. Не очень-то красиво… Но, с другой стороны, ни советник Шпрот, ни Клейн, ни Лисецкий не имеют права грозить евреям какими-то неприятностями…
Итак, что же я теперь значу в магазине при этом уроде? Принимаюсь счет составлять — он заглядывает мне через плечо; даю какое-нибудь распоряжение — он тут же громко его повторяет. В магазине он меня затирает, при знакомых покупателях то и дело говорит: «Мой друг Вокульский… мой знакомый барон Кшешовский… мой приказчик Жецкий…» А когда мы одни, обращается ко мне: «дорогой, милый Жецкий…»
Несколько раз я в самой деликатной форме давал ему понять, что эти ласкательные эпитеты не доставляют мне удовольствия. Но он, бедняга, не понимает намеков, а я все терплю да терплю и когда-то еще выйду из себя… У меня всегда так. Лисецкий вскипает сразу, потому-то Шлангбаум и считается с ним.
Что ни говори, а Шуман был прав, утверждая, будто мы, из поколения в поколение, только и думаем, как бы транжирить деньги, а они — как бы сколотить деньгу. В этом смысле они уже теперь могли бы первенствовать на свете, если б ценность людей измерялась только деньгами. Впрочем, не мое дело… Магазином я теперь почти не занимаюсь и все чаще подумываю о поездке в Венгрию. Двадцать лет не