офицеры тесно, плечом к плечу, сходятся на быстрые завтраки, обеды и ужины, внося в них продолжение своих военных забот, своей усталости, своей печали по любимым, далеким. Не то, в походном фургоне, за узеньким металлическим столиком, куда повар-солдат подает тарелки из прорезанного в стене оконца, а в открытую дверь видна колючая степь, скопление техники, пыль от прошедшей колонны. Но все-таки это было чудесно — белая скатерть, блеск стекла, летящие пузырьки шампанского и она, его Вера, так близко, на расстоянии тихого слова, на расстоянии протянутой с бокалом руки.
— Как же нам с тобой повезло, моя родная! Как я ждал этой встречи! Как скучал по тебе! Сколько всего передумал!.. За встречу! За тебя! За нас с тобой, жена моя милая!
Он выпил шампанское, видя, как тает вино в ее бокале, как смотрит она на него, желая запомнить. Он и сам запомнил, запечатлел ее облик, унес за хребты.
— Протяни ко мне руку!.. Нет, ближе!.. Еще!.. Вот так!..
Она улыбалась, почти догадывалась о его затее. Протянула руку. Он извлек из кармана серебряный тонкий браслет, инкрустированный лазуритом. Пропустил сквозь браслет ее пальцы. Надел на запястье обруч, чувствуя, как прохладный металл откликнулся на тепло ее кожи. Серебро, окаймленное голубым поднебесным камнем, посветлело, ожило.
— Какая красота! Откуда? — Она рассматривала подарок, восхищалась, подносила к губам. Он наслаждался, видя, как голубые жилки на ее белом запястье вливаются в серебро, в синюю струю лазурита и глаза ее наполняются давнишней яркой синью и глубиной.
— Это афганский?
— Да нет, это здесь, в Союзе. Должно быть, индийский. Но там такие же камни… Это тебе за все твои ожидания. Носи, чтоб скорей дождалась.
И говоря это, вспомнил: боевая колонна идет мимо серой горы. С вершины к подножию, как река, ниспадает синяя осыпь. Голубые глыбы, скатившись, наполняют сухую ложбину. Все смотрят из люков на гору, сложенную из небесных камней.
— А помнишь? — сказала она, и лицо ее — он знал это ее выражение — словно затуманилось, потеряло резкость, оглянулось в исчезнувшее, миновавшее время. — Помнишь твой первый подарок?
Ну, конечно, он помнил. Лейтенантом, на ученьях, командуя взводом, пробивался в белорусских снегах. Сделали привал в деревеньке. Из танков, дыша паром, вылезали солдаты, а он заскочил в сельмаг. Среди пахнущих керосином и мылом прилавков, среди гирь, топоров, замусоленных липких конфеток увидел зеркальце — в расписной эмали, с узорной маленькой ручкой. Купил ей, своей невесте. Мчался к ней с зеркальцем, окруженный горячей броней.
— От того зеркальца вся наша жизнь пошла, — она потянулась к нему, пристально всматриваясь: сколько прибавилось в волосах седины, в его губы, ставшие сухими и жесткими, в его отвердевшие скулы, иссеченные ударами мельчайших песчинок. — Ты-то как там, скажи!
Чуть усмехнувшись, промолчал. Повернул вспять все слепые жестокие силы, сходившиеся на нем, нацелившие на него свое острие. Только малая их часть сквозь его зрачки достала ее. Она качала головой, понимая, стараясь понять, что было там, за зрачками. От чего он ее оберегает.
— Все хорошо, — сказал он. — Все нормально. Служба идет.
— Как в письмах твоих. «Все хорошо, все нормально…» Только природу описываешь. Горы, солнце, мечети. Ты замечательный пейзажист!
— Да уж это точно!
Он засмеялся, а сам подумал: нет, не надо ей знать об этом. Не надо ей знать, как стреляют. Не надо ей знать, какая это «война», — кровавая, беспощадная, среди скал и сыпучих барханов. Без атак, без прорывов, без фланговых и фронтальных ударов, без встречных боев. Не та, грозная, сокрушительная, с полетами разящих ракет, с ядовитыми котлованами на месте городов и промышленных центров, с движениями армий, фронтов — война, к которой себя готовил, которая грозила совсем с других континентов, которую стремился понять, учась в академии, служа в Группе войск, чувствуя страшное, непомерное давление натовских корпусов и бригад, авианосцев под Сицилией, подводных лодок в Атлантике, ядерных бомбовозов над полюсом. Война, грозящая истреблением Отечеству, всему, что любил и берег, что готов был спасать всей мощью вверенного ему державой оружия.
Нет, здесь, в горах Гиндукуша, в долине Герируда, Гельменда было иное. Засады и выстрелы в спину. Снайперы-оборотни, когда под чалмой и накидкой, под пыльной крестьянской одеждой внезапно блеснет автомат и кромка дувала, виноградная лоза и арык озарятся вспышками выстрелов. Мотыга на сутулой спине обернется английской дальнобойной винтовкой, а мечеть с жестяным полумесяцем, с набожным сельским муллой кинет дымную трассу гранаты. Наездники, бьющие с седел. Верблюды с грузом взрывчатки. Из Ирана караванные тропы. Мгновенный наскок врага и ответный удар транспортеров. Отпечатки подков на песке. Грязная тряпица и гильза. Мобильные летучие шайки, орущие толпы с зелеными флагами. И вдруг исчезают, оседают, как пыль, в кишлаках и предместьях, среди мирных ремесленников и пахарей, среди стариков и детей. И пушки машин и танков нацелены, смотрят на синие дымки очагов, на блестящую воду арыков, на сиреневых осликов, понукаемых голоногими погонщиками. И драма его, командира, мучительный опыт души в том, что он должен сражаться с этими худыми дехканами, разрушать их поля и наделы, глинобитные дома и сосуды, их мечети, кладбища. И он, офицер, выполняя военный долг, мучился непониманием этой азиатской войны.
Разве нужно ей об этом рассказывать? О том, что он, военный мирного времени, не ведавший пролития крови, заработавший себе чин в учебных центрах, на стрельбищах, изучавший войну по картам и электронным дисплеям, он, генерал, только здесь впервые увидел кровь. Пожар, на который смотрел, был не разлитым мазутом на полосе препятствий, а горой перевернутого, подорвавшегося на мине КамАЗа. Снаряд, посланный пушкой, был боевой, настоящий, бил не по фанерным мишеням, а по россыпи всадников.
И возникло мучительное, длящееся по сей день состояние. Он посылал в бой солдат, рожденных для долгой безбедной жизни. Он, взрослый, вкусивший жизнь человек, посылал их в бой, иногда и на гибель. Мука, вина перед ними, сынками. Им, сынкам, доставалась неизбежность, которую ни обойти, ни объехать, неизбежность выпавшей им на долю борьбы. И это рождало в нем, в командире, этическую задачу, которую решал многократно, но которая оставалась до конца не решенной.
Надо ли ей об этом рассказывать? О том, как в первые дни, получив назначение, он, необстрелянный, сознательно шел под обстрел. Покидал укрытия, ведя батальон в оцепление, в теснины азиатского города, стреляющие очередями и взрывами. Командирская машина получила очередь в борт, цокнувшую по броне гулко, до боли в зубах. Страх поразил не разум, а все живое, боящееся, не желающее пуль и осколков тело, отделенное от пыльно-багрового мира тонкой пластиной металла.
И не надо ей рассказывать, как погиб зам. начальника штаба… Не нужно ей об этом знать. Пусть все больное, жестокое останется в нем. Отвердеет в костях, в душе, в крови, выпадает нерастворимым осадком. Яды ее не достигнут, не достигнут друзей и знакомых.
Нет, не станет он ей говорить. Лучше опять про пейзажи. Ах, какие красивые горы!
— Все хорошо! — повторил он. — Ты же видишь, все хорошо!
Музыка то гремела, вовлекая танцующих в свои вспышки и звяканья, то утомленно, тихо струилась.
— Пойдем танцевать, — сказала она. — Хочу с тобой танцевать!
Они пошли в тесное, мягко вспыхивающее пространство. Коснулись его, стали погружаться в него. Он обнимал ее, чуть прижимаясь щекой к щеке, слыша теплые запахи ее волос, целовал близкую, лежащую на его плече руку с лазурной змейкой браслета. И это кружение, когда закрыты глаза и под веками вспыхивает, гаснет ее лицо, и сладостный мягкий хмель были продолжением двух давних исчезнувших танцев, продолжением тех кругов, по которым скользили.
— Помнишь тот пруд в гарнизоне? И как играл репродуктор?..
— Помню… Я об этом подумала…
Военный городок в белорусских лесах, где стоял его полк, где служил лейтенантом, куда привез и ее, в обшарпанную тесную комнату. Пропадал на плацу, в казарме, водил в атаку свой взвод. Ложился, давая пример, под танк, пропускал над собой трясущуюся стальную громаду. Вымокал в снегах, срывал до хрипоты голос в яростных командах и криках. А она оклеивала комнату чистыми голубыми обоями. В старенький, доставшийся от прежних хозяев буфет поставила белые чашки. Вязала свитер, ждала его, вила гнездо. Иногда, если хватало сил и он не рушился в забытьи на кровать, они уходили гулять по хрустящей ночной