скажет? Что он может им сказать?
У него одно нерассуждающее: больше нельзя уступить ни шагу! И он знает, почему нельзя, но если он попытается объяснить другим, получится неумело, с душевными заиканиями. Нельзя говорить о самом дорогом, если боль у горла подступила и не дает дышать и не находишь самых простых слов.
— Ребята, послушайте. — Он взялся рукою за ремень. — Через несколько минут закончится этот год, тяжелый год и страшный. — Он помолчал, слушая свой голос и удивляясь тому, что еще может говорить. — Новый год в хорошее время встречают вином, водкой, а вот у нас такого добра нет. А то бы мы тоже выпили. И за тех, кого уже нет, и за тех, кому завтра идти в бой. Да, всех нас сроднила одна беда. Мне хочется пожелать одного, ребята: пусть Новый год, сорок второй год, и начнется и закончится в нашу пользу, слышите, это, пусть в маленькой мере, все же зависит и от нас с вами.
«Что еще им сказать?» — Трофимов поднес руку к лицу, глядя на часы, и все стояли очень тихо и ждали, и Трофимов не мог понять, почему так тихо все стоят, и все сильнее сжимал пальцами ремень.
— Зажгите костры, — сказал он, насильно отрывая руку, и из рядов выбежали несколько человек к заранее заготовленным кострам, стараясь опередить друг друга, и береста занялась быстро и дымно, и огонь с веселым треском пополз по хворосту в одном месте, в другом, в третьем.
И сразу все заговорили, задвигались, засмеялись, Трофимов махнул рукой «разойдись», и все хлынули к кострам, к огню и закричали «ура-а!», и было это по-детски доверчиво и просто. Один из партизан стал наигрывать на губах и кричать: «Давай, Колька, давай в круг!» Запиликала гармоника. Он знал их всех восемьдесят шесть, с их болезнями и слабостями, он их любил сейчас смутно и сильно, так, очевидно, любит все живое своих детенышей, но он знал, что в любое время, если будет необходимо, он пошлет их умирать.
Кто-то подошел к нему сзади и позвал:
— Товарищ командир!
— Я слушаю, — сказал он, не оборачиваясь; он узнал голос Почивана. — Ну, что ты, Почиван?
— Меня Михаил Савельевич, комиссар, прислал. Просит зайти вас в командирскую землянку.
— Зачем?
— Пойдемте, — замялся Почиван. — Так, немного сообразили, по стопочке нашлось, берегли к этому дню, товарищ командир. Человек пять собралось, вас ждут.
Трофимову не хотелось уходить от костров, он сказал, что придет позднее, но Почиван не отставал, и они пошли и выпили скверного дешевого рома из немецкой фляжки; она досталась Почивану во время налета на станцию. Почиван, радостно ухмыляясь, полез в свой угол и достал еще одну фляжку, с обрывком ремешка.
— Васька Болотин из второго взвода подарил. Я ему зажигалку отдал — уникальная вещь, увидел, не отстает: отдай и отдай. В форме пистолета с человеческой головой. Огонь изо рта горит. Ну, братцы…
Как не хотелось Трофимову уходить от костров, так теперь ему хотелось напиться; он опять выпил ром с привкусом жженого зерна, и Глушов выпил, а Почиван, прежде чем выпить, выдохнул из себя воздух и цедил сквозь зубы медленно, было видно, что он наслаждается. И по какому-то всеобщему молчаливому уговору никто не говорил о делах; Глушов видел, как Вера оделась у себя за перегородкой и ушла, ничего никому не сказав. Трофимов заметил настороженный взгляд Глушова, брошенный вслед дочери, и пожалел его, потому что здесь права отца кончились, и начались другие, и так было всегда, даже сейчас, когда мир жесток и страшен.
Павла ощупью выбралась из землянки, где ее оставил на ночь фельдшер Толухин, она с трудом накинула на голову одеяло забинтованными руками и еще с большим трудом открыла дверь. Горели костры, ярко и весело горели, и глаза у нее сделались широкими и испуганными; красноватые отблески метались по снегу, и высокий серый дым хорошо виднелся в небе под луной; партизаны пели, самые молодые, разыгравшись, прыгали через костры, и Павла стояла и глядела, не решаясь отойти от двери.
Потом раздалась команда, и все стали расходиться, а костры погасили. Павла вернулась в землянку, в темноте нащупала свой топчан и легла; в глазах у нее еще вспыхивали отблески костров, и ей было тяжко и душно, в груди жгло, и она прямыми, негнущимися от перевязки пальцами все пыталась оттянуть ворот, ей хотелось выпить воды, и она думала пойти опять на улицу и взять снега, но никак не могла встать. Скоро вернулся фельдшер Толухин, чуть навеселе, он мурлыкал под нос себе что-то занозистое и бойкое; Павла попросила его дать воды, и он напоил ее, придерживая голову, все мурлыкая и думая о своем.
— Вот, вот, — сказал он. — Ты, женщина, не тревожься. Вот я сейчас свет зажгу в лазарете, солярку только мне в лазарет дают да штабу. Значит, можно судить, лазарет второе по важности место на войне. Вот такая она, жизнь, наступила, Павла, Павла Алексеевна. А имен у нас больше не осталось. Скажут, боец такой-то — и топай, куда пошлют. А тебе не холодно? Можно печку истопить, дров много.
В грустном жестком свете его маленькая приземистая фигура двигалась по землянке, возбужденный кострами, воспоминаниями, песнями, той порцией рома, которая ему досталась, он никак не мог успокоиться и угомониться. Павле хотелось попросить фельдшера погасить свет и перестать бегать по землянке; ей бы сейчас остаться в темноте и тишине. Зажав рот забинтованными ладонями, она пыталась удержать подступившие рыдания; фельдшер услышал, постоял молча, подошел и сел рядом. И она, не открывая глаз, почувствовала у себя на голове его теплую и большую ладонь и никак не могла остановить судороги в горле.
— Ты скажи, может, тебе что нужно? Или болит?
Она плакала, не открывая глаз.
— Ну, успокойся, — уговаривал фельдшер ее, как ребенка. — Хочешь еще воды?
— Дай.
Она пила из его рук, захлебываясь и расплескивая воду, и он, присматриваясь к ней, качал головой и пытался заставить себя улыбнуться, чтобы ободрить. Потом он лежал в противоположном углу на своем топчане и не спал; он знал, что и она не спит, и боялся заговорить.
— Ты почему не спишь? — спросил он наконец, не выдержав, он хотел спросить о другом, о том, что это с нею стряслось и отчего она такая вот дикая и трудная. Но в последний момент он понял, что об этом нельзя спрашивать, и не спросил, заснуть он не мог, разная чертовщина лезла в голову.
Павла, устраивая болевшие руки, заскрипела топчаном.
— А ты, доктор, слышь, не спишь? — спросила она тихо. — Знаешь такого здесь — Скворцова?
Фельдшер, начинавший дремать, вздрогнул, услышав ее голос.
— Скворцова? Как же, знаю, я его лечил, грудное ранение. Навылет. Коварная, скажу тебе, штука, абсцесс начинался. Почиван все с ним возился, выхаживал. Ничего — на ногах. Сейчас как раз на задании. Подрывник. Часто на задания ходит. Все они обучаются здесь, вот человек себе новую профессию изобрел — убивать. А ты их лечи, да еще на тебя же и кричат порой, словно это я их прострелил, вот так. Какой из меня доктор? Ничего ведь серьезного не могу, операцию какую. Наши сейчас всюду хирурга ищут.
Фельдшер совсем разговорился, и уже подступало следующее зимнее утро — первое утро тысяча девятьсот сорок второго года, от мороза сухого и звонкого, в тридцать шесть градусов, сучья на деревьях постреливали, и лес замер; солнце вставало маленькое, слепое от мороза и в воздухе висела белая пыль, как туман.
А дня через четыре Павла, забывшись под утро тяжелым, коротким сном, проснулась как от толчка под чьим-то взглядом и увидела Скворцова, и стала натягивать к подбородку полушубок, под которым спала. Скворцов шагнул к ней, присел рядом на отпиленный неровно еловый чурбак и, стаскивая с головы шапку, сказал медленно:
— Видишь, вот все-таки встретились. Здравствуй, Павла.
— Здравствуй. Что глядишь так, или не узнаешь?
— Узнаю. Сегодня вернулся, ребята сказали, вот прибежал.
Он действительно прибежал, видно было по тому, как он дышал неровно и часто, в руках он держал неловко завернутый кулек с темным коричневым сахаром и трофейным кофе-эрзацем. Все это он положил рядом на чурбачок, и Павла, не глядя, кивнула.
— Ну, спасибо тебе.
Он глядел на нее и не знал, о чем говорить, и от этого и ему и ей было трудно. Что-то враждебное, чужое поднималось в ней при виде его здорового, обветренного лица. Отнятое у нее уже нельзя было