зарабатывал, у тебя это здорово получается.
— Нет, нет, господа, песню, давайте песню!
Звучит труба призывная, С радостью в бой мы идем.
Голос Желябова звенел. Пел он, запрокинув голову, пристукивая в такт правой ногой, и ничего, кроме песни, для него уже не существовало. Геся Гельфман опасливо прислушивалась к шумам на лестнице, но с разных этажей из-за закрытых дверей глухо доносились разухабистые напевы, протяжные страдания, взрывы хохота. Петербург справлял Новый год.
У хозяйки полно забот: она следит, чтобы все ели, пили, подносит закуски, подливает. Но столы в сторону, Кибальчич ударяет по клавишам пианино, и на середину комнаты выплывает Желябов. Грациозные поклоны дамам, уморительные ужимки.
— Дамы и кавалеры, танцуем кадриль… Закружились, переплелись пары. Желябов не пропускает ни одной дамы: вот он склонился к плечу Перовской и что-то ласково нашептывает ей, а через минуту в его объятиях Ошанина, великосветская непринужденность, утонченная галантность и холодный реверанс бросают Андрея к Гесе. Геся хохочет, отбивается, что-то смущенно бормочет и плывет по воздуху, поднятая сильными руками.
— Дамы и кавалеры, лансье!
— К черту! — Кибальчич устал играть, ему тоже хочется пройтись в паре, и он уже подставил руку Якимовой, задорно прищелкивая каблуками, как вдруг на середину комнаты с лихими выкриками выскакивают Желябов и Саблин. Пиджаки долой, в русских косоворотках, расстегнув ворот, они начинают отламывать трепака, да какого! Сначала «дамы» и «кавалеры» подхлопывают в такт, но сбиваются; танцоры ускоряют ритм. Звенит на столе посуда, мигают свечи, коптит лампа. Трепак заразителен. Якимова уже присоединилась, за ней сорвался Кибальчич… И скоро полтора десятка людей, ухая, взвизгивая, ухарски вскрикивая, носились в узком кругу. Жалобно потрескивают половицы. Трепак ужасающий. И, наверное, он не закончился бы до тех пор, пока изможденные танцоры не повалились без сил, но страшный стук в дверь прервал пляску.
— Кто там? — Опять у Геси встревоженный голос.
— Господа, нельзя же так! Мы сами веселимся, но вы превзошли всех. У нас свалилась лампа, упало на пол блюдо с пирогами, опрокинулись рюмки… Это же убытки, господа!
Голос за дверью жалобный, язык говорящего заплетается. Дружный хохот был ему ответом.
— Ужинать, ужинать, ведь скоро утро! Шумно сдвигаются столы, стирается испарина с раскрасневшихся, довольных лиц. Тихие песни и задушевные беседы затянутся здесь до утра. А ночь плыла над Россией.
Утро 1 января искрилось мириадами кристаллических фонариков, свет далекого солнца был нестерпимо ярок, а мороз жесток. Улицы Петербурга пусты, редкий прохожий нетвердой походкой спешит домой, досадуя на «лодырей извозчиков», да городовые, упрятав носы в башлыки, неторопливо приплясывают в будках. Из труб колоннами поднимается в блеклую лазурь неба дым, над ним вьются галки — им тоже холодно.
Полицейский пристав 1-го участка Спасской части Теглев не спешил с обходом — так не хотелось вылезать из теплой постели на мороз, да и голова разрывалась, во рту помойка — неизбежные последствия новогоднего пиршества. Но служба есть служба, а Теглева никто не мог упрекнуть, что он плохой служака.
Манежная, Малая Садовая… Но что это? На углу Малой Садовой и Невского, у дома графа Мегдена, суетятся двое. Одного Теглев признал сразу — графский дворник Никифор Самойлов. Рядом с ним какой-то странный господин: на нем не то тулуп, не то поддевка с претензией на деревенское щегольство; тщательно подстриженная, но густая, с рыжим отливом борода, из-под мерлушковой шапки выбиваются белокурые волосы. Дворник приколачивает к стене дома вывеску как раз над лестницей, ведущей в полуподвальное помещение.
Теглев подошел. Господин в поддевке снял шапку и, прижимая ее чуть ли не к животу, низко поклонился, как это делают крестьяне, завидев барина.
Самойлов оглянулся.
— Здравия желаем, ваше благородие. С Новым годиком вас, с новым счастьицем!
— Здоров, здоров, Никифор, и тебя с Новым годом! А что-то вы бога гневите и в праздник работаете? Иль заведение какое открываете?
Так точно-с, ваш благородь, гневим бога. Да вот господину Кобозеву невмоготу, спешит сырами своими побаловать обывателей, непременно-с сегодня лавочку открыть захотели, а без вывески торговлю вести не положено-с.
Теглев взглянул на вывеску: «Склад русских сыров Е. Кобозева».
— Ваше благородие, — проговорил вдруг густым басом хозяин склада, — не откажите, осчастливьте для начала торговли-с. Мы без денег… с Новым годом, милости прошу… спуститесь в заведение.
Теглев поморщился, но мороз уже давно забрался под шинель, пощипывал нос и пальцы ног, поэтому, немного помедлив, пристав стал спускаться в полуподвал.
Сырная лавка была тесна, два ее окна выходили на Малую Садовую, напротив окон — прилавок, за ним дверь в жилую комнату. Теглев огляделся и заметил: у окна на небольшом диванчике примостилась женщина. Она растерянно взглянула на пристава, встала с дивана и прошла за прилавок. Хозяйка была довольно полной блондинкой, небольшого роста, с неправильными чертами лица. На ней странная смесь костюмов, которые носят полукрестьянки-полумещанки.
Хозяин широким жестом указал приставу на прилавок и заговорил, немного окая.
— Премного вам благодарен, господин пристав, чем богаты, как говорится…
Теглеву ничего не оставалось, как только отблагодарить.
— Спасибо, спасибо, господин Кобозев. Кажется, так?
Много чести, ваше благородие. Мы не господа, как вы изволили величать. Я, к слову, крестьянин Евдоким сын Ермолаев из Тверской губернии, а супруга моя, Алена Федоровна, ажио из Московской происходит. Вы уж не обессудьте, ежели чего не так, мы ведь сырами-то до сей поры не торговали, только зачинаем. У себя в деревне я работал на Латошинском сыроваренном заводе его милости князя Мещерского, так ведь там только русско-швейцарский сыр и делали. Отменнейший, я вам доложу. А вот, извольте заметить, другие сыры только по названиям и знаем-то, эдемского, бакштейна, лимбургского или, к примеру, бри, иль вовсе камамбер, невшталь какой — эти не производились.
Теглев с удивлением посмотрел на говорившего. Его правильное произношение французских названий сыров никак не вязалось с крестьянскими оборотами речи.
Пристав явно тяготился присутствием в душной, пропитанной острыми запахами лавке, ругая себя за то, что поддался на уговоры хозяина и не мог отказаться от роли отца-благодетеля и привычки участкового взяточника. Наступило неловкое молчание. У пристава кружилась голова, руки были заняты большим свертком, поднесенным ему женой Кобозева. Неуклюже приложив два пальца к папахе, Теглев пробормотал не то «до свидания», не то «благодарю» и поспешно стал подниматься по лестнице.
Когда дверь за полицейским захлопнулась, хозяйка грузно опустилась на диван и с вопрошающим недоумением уставилась на Кобозева. Тот упорно хранил молчание, озорно улыбаясь.
— Юрий Николаевич, что все это означает?
— А что, Анна Васильевна, сердечко, поди, екнуло?
— Екнуло, особенно когда вы заговорили. Но, право, я не ожидала, что вам так ловко удается имитировать крестьянскую речь.
— В народ, в народ походил-с, дорогая моя хозяюшка, понаслышался, да и сам люблю.
По лестнице спускался встревоженный Желябов.
— Что случилось? Почему из подвала вышел пристав?
Андрей Иванович запыхался. Богданович только ухмыльнулся. Якимова откровенно смеялась.
— Ты посмотри на себя: борода в сосульках, шапка на затылке, душа нараспашку и не пьян — ведь подозрительно.
— Идите вы к черту! Что тут произошло?
— Ничего особенного. Их благородие захотело сырку для опохмелки, господин Кобозев прочел ему