страшно, там, вроде, наши бегают, да и не видно из-за бэтээра – бью влево, через низину, в сторону асфальтовой дороги, где стоят нежилые здания. Представления не имею, откуда по нам стреляют.
Осматриваю опустевший рыночек, ежесекундно ожидая, что увижу чей-нибудь труп. Но нет, трупов нет. Вообще никого нет. На земле валяется банка консервов, оброненная одним из солдатиков. А вот и наш пузырь, я его выронил, сам не заметил как. Половина уже вытекла. У меня возникает сожаление. Наверное, это исключительно русское чувство – смертельно тосковать по поводу разлитого спиртного.
– Егор, не стреляй! – слышу.
Из кустов вылезает Слава Тельман.
– На базу все! – орет Семеныч. Рядом с ним сидит Вася Лебедев, по рации запрашивает пост на крыше, просит, чтобы они нас прикрыли как следует.
– Пусть повнимательнее работают! – говорит Васе Семеныч.
Кто-то открывает двери школы настежь, туда устремляются десанты и солдатики, пригибаясь, бежит Саня Скворец.
У ворот остаются Семеныч с Васей и мы с Тельманом, несколько десантов.
Семеныч замечает Тельмана:
– Ты здесь? – говорит он недовольно. – Давай на базу.
Слава, упершись автоматом в бок, бежит к школе, давая длинные очереди в сторону асфальтовой дороги. В один прыжок через пять ступеней влетает в двери школы. Я бегу следом за ним. Мне хочется сделать все так же красиво, как Слава: автомат в бок, длинные очереди на бегу. Но автомат у меня почему-то стоит на одиночных (когда я успел переставить предохранитель?), и поэтому вместо роскошных трелей своего «калаша» я слышу редкие хлопки, сопровождающиеся ощутимой отдачей приклада в живот. Бежать и стрелять одиночными неудобно, я перестаю дергать спусковой крючок и, прижав автомат к груди, со счастливой улыбкой вбегаю в школу. В коридоре стоят наши и солдатики, встречают. Лица у всех возбужденные. Я даже с кем-то обнялся, вбежав, и пожал руку кому-то, и улыбнулся.
За мной вбегает десант. У дверей школы, вижу я, остановился еще один десант и самозабвенно палит в сторону асфальтовой дороги. Кто-то из стоящих рядом позвал его по имени – хорош, мол, давай двигай в школу, но тот, взбрыкнув, падает. В голове его, будто сделанной из розового пластилина, выше надбровья образовалась вмятина. Такое ощущение, что кто-то ткнул туда пальцем и палец вошел почти целиком.
Все оцепенели.
К десанту подбежали Семеныч с Васей, схватили его за руки – за ноги и втащили в школу.
– Док где? – орет Семеныч.
Подбегает наш док, дядя Юра. Садится возле парня, берет его руку за запястье…
– Мужики, у него дочка вчера родилась! – говорит кто-то из десантов, будто прося: ну давайте, делайте что-нибудь, оживляйте парня, он ведь свою дочку еще не видел.
Пощупав пульс, потрогав шею десанта, док делает едва заметный жест, как бы бессильно раскрывая ладони; смысл движения этого прост и ясен – парень убит.
Семеныч сгоняет всех в «почивальню», приказав никому не высовываться. Сам, взяв Кашкина, собирается идти на крышу. Уже переступая порог, разворачивается, увидев Славу Тельмана, обтирающего грязные штаны.
– Ты чего же меня бросил, боевик херов? – спрашивает Семеныч у Славы. – Почему меня Вася Лебедев прикрывал?
– Семеныч, я в другую сторону из машины выпрыгнул… – начинает рассказывать Слава, но Семеныч уже вышел, долбанув дверью.
– «Каждая Божия тварь печальна после соития, – цитировала мне Даша слова одного русского страдальца; мы лежали в ее комнатке с синими обоями, и она гладила мою бритую голову, – каждая Божия тварь печальна после соития», а ты печален и до, и после.
– Я люблю тебя, – говорил я.
– И я тебя, – легко отвечала она.
– Нет… Я люблю тебя патологически. Я истерически тебя люблю…
– Там, где кончается равнодушие, начинается патология, – улыбалась она.
Ей нравилось, что кровоточит.
В те дни у меня начались припадки. Я заболел.
Я шел к ее дому, и мне очень нравилась эта дорога. С улицы, где чадили разномастные авто, я сворачивал во дворик. В подвальчике с торца дома, мимо которого я проходил, располагалась какая-то база, и туда с подъезжавшей «Газели» ежеутренне сгружали лотки с фруктами и овощами.
«Газель» подъезжала ко входу в подвальчик. В кузове стоял водитель, подающий лотки. Из подвальчика выбегал юноша в распахнутой куртке, расстегнутой рубахе, потный, ребристый, на голове ежик. Он хватал лоток и топал по ступеням вниз. Тем временем водитель пододвигал к краю кузова еще один лоток и шел в дальний конец кузова за следующим. Я как раз проходил мимо, в узкий прогал между «газелью» и входом в подвальчик, и не упускал случая прихватить в горсть три-четыре сливы или пару помидорок. Так, из баловства.
Во дворе дома стояла клетка метра два высотой, достаточно широкая. Там жили колли, мальчик и девочка. Кобель и сучка, если вам угодно. Их легко было различить – сучечку и кобеля. Он был поджар, в его осанке было что-то бойцовское, гордое, львиное. Она была грациозна и чуть ленива. Он всегда первым подскакивал к прутьям клетки, завидев меня, и раза два незлобно глухо тявкал. Она тоже привставала, смотрела на меня строго, но спокойно, глубоко уверенная в своей безопасности. Изредка она все-таки лаяла, и что-то было в их лае семейное; они звучали в одной октаве, только его голос был ниже.
Но однажды сучка пропала. В очередной раз я повернул за угол дома, вытирая персик о рукав, слыша за спиной невнятный, небогатый мат водителя, и увидел, что кобель в клетке один.
Он метался возле прутьев и, увидев меня, залаял злобно и немелодично.
– Ма-альчик мой, – протянул я и тихо направился к клетке, – а где твоя принцесса? – спросил я его, подойдя в упор. Он заливался лаем, у него начиналась истерика.
Зайдя сбоку, я заглянул в их как бы двухместную, широкую конуру и там сучки не обнаружил.
– Ну, тихо-тихо! – сказал я ему и пошел дальше, удивленный. Они были хорошей парой.
Следующим домом была общага, из ее раскрытых до первых заморозков окон доносились звуки музыки, дурной, пошлой, отвратительной.
Возле нашего дома стояли два мусорных контейнера, в которых мирно, как колорадский жук, копошился бомж. Приметив меня, он обычно отходил от контейнера, делал вид, что кого-то ждет или просто травку ковыряет стоптанным ботинком. В нашем дворе водились на удивление мирные и предупредительные бомжи. От них исходил спокойный, умиротворенный запах затхлости, в сумках нежно позвякивали бутылки.
Возле квартирки моей Дашеньки стоял большой деревянный ящик, почти сундук, невесть откуда взявшийся. Подходя к ее квартире, я каждый раз не в силах был нажать звонок и присаживался на ящик.
Я говорил слова, подобные тем, что произносила мне воспитательница в интернате: «Ра-аз, два-а, три- и… – затем торжественно, – больше! – с понижением на полтона, – не! – и, наконец, иронично-нежно, – пла-ачем!»
Сидя на ящике, я повторял себе: «Раз! Два! Три! Думаем о другом!»
О другом не получалось.
Я бежал вниз по лестнице и, вспугнув грохотом железной двери по-прежнему копошащегося в помойке бомжа, выходил из подъезда.
«Ну зачем она? А? Зачем она так? Что она? Что она, не могла, что ли, как-нибудь по-другому? Господи мой, не могу я! Дай мне что-нибудь мое! Только мое!»
Я бормотал и плавил лбом стекло маршрутки, уезжая от ее дома, я брел по привокзальной площади и сдерживал слезы безобразной мужской ревности. Мне было стыдно, тошно, дурно.
«Истерик, успокойся! – орал я на себя. – Придурок! Урод!»
Ругая себя, я отгонял духов ее прошлого, преследовавших меня. Мужчин, бывших с моей девочкой. Я сам развел этих духов, как нерадивые хозяева разводят мух, не убирая со стола вчерашний арбуз, очистки, скорлупу… Я вызвал их бесконечными размышлениями о ее, моей Даши, прошлом.