— Это еще выяснять надо. А пока придется задержать тебя, Женя.
— За что?
— По подозрению.
Ничего не ответил Женька Жильный представителю власти. Может быть, он и выругался бы сгоряча или запротестовал. Да не успел. Проскользнула в комнату жена его, бледнее тумана. Шепчет, словно страхом давится:
— Дом Щербаковых горит...
Дым карабкался вверх не густой, не темный, а скорее белесый, как над хорошо гудящим костром. Кое-что из скарба громоздилось посреди улицы, где стояли люди, удрученные новой бедой, нагрянувшей в станицу. Пожар начался в то время, когда почти вся станица вышла за околицу проводить милицейскую телегу.
Стены еще не горели, но было очевидно, что дом невозможно спасти, потому что камышовая крыша пылала, словно факел. Отчаянно выла соседская собака, привязанная веревкой к старой, искореженной груше.
Одна женщина говорила другой:
— А Колька Бузылев, как увидел телегу, лицом что смерть стал. Ни словечка не вымолвил и бежма в станицу.
Мать Люси сидела на зеленом деревянном чемодане. И Кравец понял, что седины у женщины прибавилось за это утро много. Он спросил:
— Дневник дочери спасли?
Женщина не подняла взгляда, медленно покачала головой:
— Там он.
— Где? — это Чалый. Он, оказывается, здесь.
— На гардеробе, во второй комнате.
Что греха таить, не ожидал Кравец такой самоотверженности от своего помощника. Другие присутствующие на пожаре люди просто вообще не знали Чалого. Потому их не столь удивил, сколь обеспокоил поступок человека, опрометью бросившегося в огонь.
С воловьей медлительностью потянулись секунды, а пламя, точно в отместку за дерзость, перекинулось на крыльцо, заслонило выход... Потом вдруг крыша стала оседать с потрескиванием мыльной пены, пламя на секунду исчезло, и сноп искр вырос над домом, красиво устремляясь в небо.
...Чалый выпрыгнул через окно. Он выпрыгнул неудачно, видимо, вкладывал в прыжок последние силы. Он уже не мог без посторонней помощи подняться с теплой, пахнущей гарью земли, но прижимал к груди сероватую общую тетрадку, на которой фиолетовыми чернилами было написано: «ДНЕВНИК ЖИЗНИ».
— Надо брать Сильнейших, — выдавил Чалый.— Если, конечно, дед еще не ушел, не смылся...
«— Пойду за тебя замуж, — сказала я Николаю. — С двумя условиями: даешь слово не пить и рвешь дружбу со стариком Сильнейших.
— Пить я брошу. За исключением, конечно, государственных праздников и дней рождения. И с Сильнейших дружбу порву. Только не в один день. С ним нельзя так. Страшный он человек».
Это была последняя запись в дневнике Люси Щербаковой. Ее-то и успел прочитать Чалый там, в горящем доме. Как он успел это сделать? Может, Чалый не смог объяснить бы и сам.
Но это были очень важные строчки. Они логически завершали догадку, вернее подозрение, возникшее у Чалого еще в сельсовете.
Председателем сельсовета оказалась женщина — на язык бойкая, на лицо броская. Повязанная пестрым платком, точно кукла-матрешка.
— Сколько жителей в станице? — спросил Чалый.
Председательша посмотрела на него с таким удивлением, словно Чалый не произнес слова, а пропел их, как в опере. Но ответила быстро:
— Четыре тысячи сто три человека. — И тут же поправилась: — Теперь сто два...
Чалый переминался возле стола, словно примериваясь, с какой стороны к нему подсесть. Председательша, не знавшая привычки Чалого работать стоя, несколько нервничала, обеспокоенная странным поведением сотрудника ГПУ.
— Умельцы есть?
— Где? — не поняла женщина.
— Умельцы, спрашиваю, в станице есть?
— По какому делу?
— Ну уж ясно, не по любовному, — Чалому показалось, что председательша строит ему глазки. Его длинное, худое лицо порозовело на скулах. Так случалось, когда Чалый стеснялся или гневался.
— В какой станице умельцев нет? Ты что, товарищ, с луны свалился?
«Это явное наступление, — подумал Чалый. — Боевитая женщина! Впрочем, иного не могло и быть. Кто бы несмелую, безответную председателем сельсовета избрал бы».
— Ладно, родная, — сказал он вслух. — Ты на меня варежку не раскрывай. А давай так договоримся, я тебе вопросы задавать стану. Ты же отвечай на них подробно и точно.
— Присядь, родной. Будь ласков, — в тон Чалому ответила женщина.
Чалый шмыгнул носом. Развернул стул. И сел на него — спинка вперед.
— Мужик-то у тебя есть?
— Оженились мы в тысяча девятьсот десятом году. А в одиннадцатом его по этапу за политику отправили. В четырнадцатом году срок прошел, война началась. Месяца не прожили. Двадцать восемь дней...
— Длинно очень говоришь, — вздохнул Чалый.
— Сам просил подробнее, — обиделась женщина.
— Я не про то... Похоже, одна ты.
— Одна.
— Худо это.
— Чего ж хорошего?
— Да... — Чалый решительно встал со стула. — Много станичников в городах работало?
— За какое время?
— За все время.
— Разве сосчитаешь? До революции много кормильцев на путях работали. И в Белореченской. И в Армавире...
— А сейчас?
— Жизнь-то поменялась. Теперь, кто уехал, не возвернется. На рабфаках учатся, на курсах...
— Может, припомнишь, по каким специальностям у вас мастера имеются?
— Мы такого учета не ведем, потому как мужик наш, он на все руки мастер. И плотник, и пахарь, и жестянщик...
— Понятное дело, — недовольно сморщился Чалый. — А люди с редкими городскими специальностями у вас не проживают?
— Как же! — сказала женщина. — У нас тут один старичок живет. Раньше в самом Киеве в университете преподавал. А теперь ночами не спит, в трубу на звезды смотрит.
— Ну? — недоверчиво протянул Чалый.
— Чистая правда... Дама у нас есть одна. Так она до революции всех ростовских барышень бальным танцам учила. Школу свою имела... Или, к примеру, Тимофей Григорьевич Сильнейших, он когда-то для атамана Войска Донского в Новочеркасске деньги печатал. А теперь сторожует на молокозаводе...
Чалый был дядька битый. Всякое дело он схватывал на ходу. Вот почему, выскочив из горящего дома, он собрал последние силы и прошептал:
— Надо брать Сильнейших. Если, конечно, дед еще не ушел, не смылся...