Ванька за рекой, Гога не бросит, Аким поскорее нашел заделье, выскользнул на улицу, принялся тюкать топором по стене — давно кто-то из пьяных охотников, беглых арестантов или туристов оставил па бревне похабную надпись. Стесывая матерщину, Аким не переставал мучиться разными заботами и вопросами. Один вопрос пластырем прилип — не отдерешь: «Где? Как? Когда эту приглазненькую девушку охмурил Герцев?»
Сошлись они, Эля-москвичка и Георгий Герцев — вольный человек, быстро и до удивления просто. На знакомство и соединение судеб им хватило стоянки теплохода — двенадцати минут.
Теплоход подваливал железным боком к чушанскому дебаркадеру, слышались обычные причальные команды, работал дежурный матрос на носу, а на верхней палубе, кучно сгрудившись, лепились у желтого леера пассажиры. Герцев поплевывал в воду с дебаркадера, ожидал теплоход, собираясь купить в судовом буфете доброго чаю — в поселке чай дотла истребили чифирщики. Вообще-то Герцев больше от скуки колотился вместе с другими чушанцами на дебаркадере. Никак что-то нынче он не мог сняться, уйти в тайгу, удерживала его на обжитом месте какая-то нерешительность. Он все еще служил на лесопилке, хотя обрыдли ему и чушанская лесопилка, и поселок Чуш, и библиотекарша Людочка. Несмотря на все его предосторожности, она ухитрилась «попасть», плакала за стеллажами, валялась в обмороке при читателях, надеясь спектаклями пронять Герцева, воссочувствует, мол, и не бросит ее такую…
Со средней палубы теплохода, опершись на леер, без интереса смотрел вдаль, на поселок Чуш, на огороды его, на поленницы, на бани, парень, совсем еще молодой, но уже перекормленный. От скуки, должно быть, парень зацепился взглядом за дебаркадер, за Герцева, взгляд его, утомленный ленью, ничего в Гоге заслуживающего внимания не отыскал, перешел на сигаретку, которую парень курил без удовольствия, как бы по обязанности, и, не докуря ее, бросил, нет, не бросил, не щелкнул, а, разжав пальцы, выпустил и тупо следил, как она, искря и вертясь, падала за борт.
Рядом с парнем скучала девка, одетая в двухцветный тонкий свитерок, расшитый на манер одежки Пьеро, напущенный на атласные оранжевые брючки. Те, в свой черед, напущены были на золотом крашенные туфельки, похожие на те, что подарил когда-то Золушке принц, а эта, порешил Гога Герцев, отхватила на сертификаты у модерновых спекулянтов. На груди, зверушечьи к чему-то принюхивающейся, по свитеру с одной стороны синим по белому пропечатано: «Ну!», с другой — белым по синему: «Погоди!» Восклицательный знак величиной с милицейскую регулировочную палку венчал изречение века.
Девка тоже скучала и курила сигарету, но скучала активно, курила залпом, жадно и, словно торопясь куда-то, перебирала-перебирала золотыми туфельками — Бобби Дилан, оравший из динамика, или еще кто-то не давал ей покоя, взвинчивал или, наоборот, развинчивал чего-то в человеке, и, вот ведь оказия, Гога почувствовал, как в нем тоже начало все развинчиваться, ему тоже захотелось на теплоход, к девке, слушать голос Бобби и застенчиво гадать: к нему, Гоге Герцеву, лично иль ко всему человечеству обращен вызов, намалеванный на независимо выпяченной груди. «Повсюду страсти роковые, и от судьбы спасенья нет!» — кротко вздохнул Герцев и заметил другую девушку в мелкострочной, оттопыренной на груди тельняшечке, с отбеленными волосами, собранными на затылке в метлу, а на лбу отчекрыженными челкой, яркогубую, глазастенькую, свежую, что луговая земляничинка. Меткий глаз охотника и скитальца вмиг выцелил и отстрелил от остальной массы эту пассажирку.
— Эй, курносая! Куда едешь, чего ищешь?
Не переставая сиять глазами и чему-то улыбаться, девушка весело откликнулась:
— Долю!
— Может, вместе поищем? — Герцев обладал способностью слепых или до беспамятства пьяных особ не стесняться людей, не видеть их, отделять при надобности от того, что делал или собирался делать, и потому решительно никакого внимания не обращал на ухмылки и любопытные взгляды пассажиров, а также обывателей поселка Чуш, толпящихся на дебаркадере. Пребывая среди масс, он остался толковать с девушкой как бы наедине. И — диво дивное! Девушка, почувствовав что-то неладное, внутренне напряглась, перестала улыбаться, пыталась сопротивляться наваждению, ощущала, как слабела под натиском какой-то силы, гипнотической, что ли? Недаром бывший друг по университету сказал однажды Герцеву: «Ты какой человек? Ты ж с девкой полчаса разговариваешь, а она и не замечает, что ее уже двадцать девять минут раздевают!»
«Спустись вниз!» — указал себе в ноги Герцев, изогнув кисть руки изящным, дирижерским манером.
Девушка дрогнула, отшатнулась от леера, зашарила по горлу, пытаясь запахнуться, но на ней всего лишь этот миленький цирковой тельничек с непорочно белым ободком, непорочно белой чаечкой- аппликацией на непорочно остренькой грудке с кругленькими ягодками-крыжовинками сосцов под тонкой, соблазнительно облегающей ее тканью. Чистые, беспомощно слабые ногти в почти бесцветном маникюре собирали в горсть синенькую травку тельняшечки, чтобы спрятать, укрыть поскорее так, оказывается, опасно обнаженную грудь.
«Заглонул!» — прицокнул языком Гога и, не дожидаясь, когда выбросят трап, перепрыгнул через бортик дебаркадера на теплоход «Композитор Калинников».
Стоя в очереди у буфета, он рассеянно смотрел на литографический портрет человека, чьим именем был назван этот легкий белый корабль. Ушастенький, провинциального вида человек с короткой стрижкой, и коли б не одухотворенный, из нутра высвеченный искрою взгляд, из души вроде бы в душу направленный, не галстук-бабочка — вечный атрибут служителей муз, да не лицо, детская доверительность которого и была уже талантом, тайной его, вроде бы всем открытой, но даже самому творцу непонятной, мучающей его неспокоем, терзающей воображение, слух и сердце невидимыми миру страстями — этот ушастенький человек воспринимался бы как обыкновенный конторский служащий, обремененный беспросветной долей мелкого чиновника и большим количеством детей.
В салоне теплохода звучала музыка. Исполнялась вторая симфония Калинникова, любимая в семье Герцевых.
«Отец композитора служил становым приставом во Мценском уезде. После помощником исправника в Брянске», — слушая пространственно-печальную, ничем не загроможденную музыку, читал Герцев биографию Василия Сергеевича Калинникова, и ему чудилось, что шел он чистой степью, уже тронутой шорохами осени, и вдали недвижно стояла желтая береза, одна-единственная на всю землю. «В условиях старого, эксплуататорского строя вынужденный пробивать себе путь к высотам искусства ценой мучительных лишений и борьбы, он в конце концов надорвал свои силы». И дальше все, как у нас в России быть должно: восторги и слезы при исполнении первой симфонии, шапка по кругу для собирания средств на лечение смертельно больного чахоткой композитора, но спасать его уже поздно. «Ах, мати божья!» — вздохнул Герцев и напрягся слухом: исполняется как будто и не Калинников? Григ, пожалуй? Кажется, вступление к единственному фортепьянному концерту — Аллегро-молто-модерато или как там? Тр-р-рам-пам! Та-ра-ра- рам-пам! «Да-а, дожил, докатился! Норвега с русским путать начал! Все путем! Как и предсказывали дорогие родители…»
Родители, дети старомодных сельских педагогов, помешанных на поэзии и музыке, встретились в музучилище, в консерватории бедовали уже как муж и жена — незаметно для себя, под менуэты и фуги сочинив ребеночка. Матери так и не удалось «добить» консерваторию из-за дитяти, отец же, пока ее кончил и получил место в оркестре оперного театра, сделался неврастеником. Мальчик рос под мелодию Глюка, засыпал и просыпался с нею. Годам к десяти он припадочно закатывал глаза при звуке папиной флейты, вырубал проигрыватели, радио, ни на какие концерты, тем паче в оперный театр, не заглядывал, назло матери уродовался на пустырях с футбольным мячом. Рано стал зарабатывать собственные деньги. Родители мечтали пристроить его в гуманитарный вуз, но после десятого класса он заявил: если ему не позволят поступить на геологический факультет, он уйдет из дому или повесится.
Маленькая, истеричная мама рано умерла. Папа, слышно было, женился вновь, но так ли это, Георгий точно не знал — он ни с кем, и с родителем тоже, в переписке не состоял.
«Тр-р-рам-пам! Тара-ра-рам-пам! Что же это все-таки? Григ или Калинников?..»
Отчего-то вспомнились только что увиденные на теплоходе парень с девкой. Уронив сигарету и не зная, что бы еще сделать, парень вперился в поселок и что-то с усмешкой сказал девке. Перестав вихляться и топотить, девка тоже вперила из-под густо намазанных синей краской век — взор не взор
— что-то, в общем, воспаленное, уже расплавленное всезнанием, пресыщенностью доступных наслаждений. Смотрела девка на землю, на поселок, на людей, толпящихся на берегу, у борта дебаркадера,