Матисс попытался ее отыскать, долго уговаривал вернуться, и наконец она сказала, что уходит в монастырь.
Матисс посылал к ней Лидию, но Лидия не пошла – первый раз в жизни его ослушалась!
Он писал Моник, опять уговаривал, предлагал увеличить плату и помогать ее семье, но Моник вспоминала застывшее от горя лицо мадам Лидии, распятой на кресте ее вечной и бессмертной любви, – и отказывалась снова и снова. На прощанье она попросила Матисса расписать доминиканскую часовню, что стоит за городком Вансом, и Матисс исполнил ее просьбу. Часовня эта стоит и поныне.
А Моник ушла?таки в монастырь близ Ванса, приняв имя Жак?Мари, но в дневниках Матисса оставались кое?какие заметки относительно их кратких и мимолетных встреч, например, такая: «Когда моя доминиканка проезжает мимо на велосипеде в сторону Сен?Жене, невозможно ни о чем думать, можно только глядеть на нее…»
А что касается Лидии…
Она больше не расставалась со своим художником.
За день до кончины, 2 ноября 1954 года, она вдруг сказала Матиссу, который умирал и знал, что умирает:
— А завтра вы попросите у меня карандаш и бумагу.
— Дайте мне бумагу и карандаш, – немедленно сказал художник и сделал свои последние рисунки.
Когда они встретились, ей было 22, ему 63. Когда он умер, ей было 44, а ему – 85. И никого, никакого мужчины больше не было в ее жизни – никого, кроме него одного.
Лидия Делекторская завещала похоронить себя в России. Ее прах был привезен из Франции и погребен под Санкт?Петербургом. Но, подобно многим французам (а ведь за столько лет жизни в этой стране она уже стала немножко француженкой!), она купила себе место там, где обретают последнее пристанище почти все французские русские: на кладбище Сен?Женевьев?де?Буа. Там и по сей день стоит памятник над пустой могилой с табличкой:
«Лидия Делекторская 1910 – …»
И тот, кто не знает истории этой женщины, может подумать, что Лидия Делекторская все еще жива.
Ну да, она жива – на тех полотнах Анри Матисса, в углу которых написано:
Полуулыбка?полуплач
(Федор Рокотов – Александра Струйская)
Физиогномия у лакея была какая?то… перевернутая. Тряс брылами и нелепо жевал губами, как будто бы только что подавился чем?нибудь препакостным. Видать, схлопотал от господина своего. Струйский был на расправу скор, что да, то да, во гневе никого не обделял оплеухою, от кухонного мальчишки до почтенного лакея. Потом, бывало, щедро жаловал поцелуем своей барской ручки, прощением одаривал.
Ничего, обойдется и на сей раз.
— Будь здоров, Кузьмич! – усмехнулся Федор, проскакивая мимо, по обыкновению своему, через две ступеньки, однако что?то его остановило, звук какой?то.
Всхлип?
Обернулся – да и впрямь! По розовой пухлой щеке Кузьмича катилась слеза, обегала выбритую губу и пряталась в тщательно разделенной надвое бороде.
— Кузьмич? – полувопросительно проговорил Рокотов. – Не стряслось ли чего? Неужто снова стомах крутит?[35]
Водилась у него такая привычка – дворню о здоровье спрашивать. Не кичился положением придворного живописца, помнил, что сам некогда был таким же, как эти
Рокотова судьба отметила удачею, но не всякому так в жизни повезет. Бога за милосердие благодарить надобно, однако не след гневить его зазнайством, ибо не твоя сие заслуга, а благорасположение Провидения. Оттого и был Федор добросердечен к простым людям, оттого и пользовался их ответным расположением, а не ненавистью, как иные господа, тем паче «из своих», из низших до верхов поднявшиеся…
— Да что такое, Кузьмич?!
— Господи, Федор Степанович… Боже ты мой… беда у нас! – уже не сдерживаясь, громко всхлипнул лакей, но тут же, опасливо косясь наверх, где находился барский кабинет, зажал рот рукою. И невнятно выговорил: – Беда! Беда великая!
— С кем? – быстро спросил Рокотов, холодея. – С Николаем Еремеевичем? Или…
Задавая этот вопрос, он уже знал что – «или», потому что из?за барина своего, на расправу скорого, на оплеуху быстрого, на гнев стремительного, Кузьмич не стал бы так себя изводить. Значит, «или». Значит, что?то случилось с ней… с Александрой Петровной. С Сашенькой!
Он бросил еще один взгляд на Кузьмича, понял, что от лакея толку не добиться – так и будет дрожкою дрожать до бесконечности да мычать сквозь ладонь невнятное, – и рванулся наверх.
Под всеми дверьми темно, только из?под той, что прикрывает доступ в святилище господское – кабинет хозяина, – ярко светится. Рокотов был дружен со Струйским и входил обычно без доклада, только постучав, однако сейчас не стал терять время ради условностей – рванул дверь.
И, как обычно, шибануло в нос пылью.
Пыль в своем кабинете Струйский не дозволял вытирать. Еще здесь, в московском доме, было худо?бедно терпимо, а побывав в Рузаевке, родовом имении Струйского, и войдя в кабинет, который назывался исключительно святилищем либо Парнасом, Рокотов едва не задохнулся и аж зажмурился при виде царившего там беспорядка: книги валялись вперемежку с одеждою, рядом с сургучом брошен был перстень алмазный, возле большой рюмки стоял потертый бюст какого?то пиита, чье имя тоже давным?давно было припорошено пылью веков… По деликатности природной он постеснялся спросить Николая Еремеевича, в чем причина столь несообразной страсти к пылеобразованию, однако глаза ему на причину хозяйской причуды раскрыл князь Иван Михайлович Долгоруков, бытописатель и пиит.
«Пыль, – якобы говорил Струйский, – есть мой страж, ибо по ней увижу тотчас, был ли кто у меня и что трогал».
В сие святилище никто не хаживал, опасаясь хозяйского гнева, да и не пускал никого Струйский к себе, высокомерно уверяя, что не должно метать бисер перед свиньями. Даже его жена держалась от любимого обиталища супруга как можно дальше. Однако сейчас Рокотов встревоженно огляделся, словно надеясь увидеть ее тонкую, изящную фигуру в простом синем домашнем платьице и мило причесанную русоволосую головку. Дома Сашенька, то есть, простите великодушно, Александра Петровна Струйская, хаживала, конечно, без назойливого и жаркого парика, а обкручивала голову в два ряда косою. И так?то была она в