Юлия попыталась сторговаться с Морне. Сговорились, что ему будет выплачиваться ежегодно сумма, которая, как графиня Самойлова (так она стала зваться после развода, ну и на том спасибо!) вскоре поняла, оказалась для нее непосильной, разорительной…
Разорение, увы, вскоре и наступило. Так что жизнь свою графиня Юлия заканчивала в Париже, лишенная всех своих баснословных богатств. О нет, она не нищенствовала! Однако того, кто привык сорить деньгами, необходимость считать их способна свести с ума.
Кроме того, ее изрядно донимали тяжбы с родственниками. Да еще добро бы с какими?нибудь обиженными ею! Нет, безумно огорчала Юлию именно горячо любимая малютка Амацилия Паччини, некогда изображенная со своей прелестной сестрой Джованиной на картине Брюллова «Всадница», а потом сопутствовавшая Юлии на двух ее знаменитых брюлловских же портретах. Разумеется, Амацилию теперь никто бы не назвал малюткой. Она пережила два неудачных замужества и собиралась с горя в монастырь, однако никак не могла отряхнуть со стоп своих прах земных пакостей – и затеяла со своей приемной матерью тяжбу из?за какого?то дома, который принадлежал Амацилии наравне с Джованиной не то по праву наследования, не то по договору удочерения. Это была весьма запутанная, долгая и скандальная тяжба. Чем она закончилась, неведомо. Такое ощущение, что никто ничего не получил, потому что Амацилия ушла?таки в монастырь, а графиня Юлия покинула Италию, чтобы в возрасте шестидесяти четырех лет (14 марта 1875 года) скончаться в Париже, под бледным по сравнению с итальянским французским солнцем, и быть похороненной на кладбище Пер?Лашез в одном склепе со своим любимым мужем Джованни Пери.
Воистину любимым, если она перевезла его прах во Францию!
Да… Но все же Юлия всю жизнь свято хранила память о другой любви – не столь трагичной, буйной, молодой, сияющей, рожденной богами – покровителями искусства. Она не продавала картин Брюллова в самые тяжелые минуты жизни (их судьбой после смерти графини распорядились ее дальние родственники). Ведь эти картины были написаны ими совместно: кистью Карла Брюллова – и полуденной красотой Юлии Самойловой.
Картины эти остались жить, чтобы порождать у зрителей вечное сомнение: может быть, эти двое встретились лишь для того, чтобы красота Юлии была запечатлена в веках? Может быть, не она была музой Брюллова, а Брюллов – орудием влюбленной в Юлию вечности?..
Так или иначе, они будут вместе всегда, навеки, нераздельно.
Амазонки и вечный покой
(Исаак Левитан – Софья Кувшинникова)
Maman противная, противная! Она похожа на цыганку! У нее коричневые веки, а губы красные, будто красный перец! И она старая, старая! Она старая, а я молодая! Ты не можешь любить ее! Ты должен любить меня! Посмотри!
Девушка рванула ворот своей ситцевой блузы, и он увидел нежную шею, тонкие ключицы, увидел ее маленькую грудь, едва прикрытую батистовой рубашечкой. Рубашку стягивала на груди узкая шелковая лента, завязанная смешным неровным бантиком, и вот худые пальцы нервно, заплетаясь, принялись распутывать бантик, раздвигать края рубашечки, обнажая грудь.
— Смотри, смотри, – твердила она, словно в забытьи, – смотри на меня! А у нее вот здесь морщины, ты знаешь? Я сама видела! И на лбу у нее морщины, и вокруг глаз… Она старая, старая! Ты не можешь ее любить! Ты должен любить меня!
Ясные глаза наполнились слезами, нежные губы искривились от боли. Девушка вцепилась в руки художника, прижала их к своей груди, двигала плечами, и нежное тело переливалось и билось в его ладонях, словно молодая березовая ветка под ветром.
Он опьянел. Смотрел на голубую жилку, бьющуюся на шее, чувствовал, как наливаются возбуждением маленькие груди, видел, как влажно блестят зубы меж неумелых губ, которые все шептали, выдыхали, исторгали бессвязные слова… Он пьянел от ее запаха, напоминавшего тонкий аромат подснежника на тенистом пригорке. Он слушал ее прерывающийся голос и смотрел в потерянные голубые глаза, но видел другое.
Другую!
У той, другой, были темно?русые, разметанные по подушке волосы, припухший, нацелованный рот, гладкие плечи и сильные руки, которые вцеплялись в его плечи и прижимали к себе так, что он не мог оторваться. Да он и не хотел. У него мысли мутились от вкуса ее кожи, от горьковатого, женского, дымного запаха ее тела, он бился в тисках ее сильных ног, впивался губами и зубами во вздыбленные груди, на которых не было никаких морщинок, а если даже и были, он не видел их. Да, не видел, и это он?то, с его острыми глазами, способными различить в одном белом цвете десятка два тончайших переливов, полутонов, оттенков… Он не видел ничего, что могло бы нанести ущерб ее красоте, которая сводила его с ума и которая принадлежала ему, только ему!
Что?то душило его. Он очнулся от пьянящих мыслей и обнаружил на своей шее тонкие сомкнувшиеся руки. Сухие губы были близко?близко и шептали ему:
— Ты должен бежать со мной! Ты должен…
«Почему она говорит мне «ты»? – подумал художник, вдруг озлясь. – Она девчонка, она мне в дочери годится! И почему я ей что?то должен, этой девчонке?!»
Он сорвал с шеи ненужные ему руки, стиснул слабые запястья:
— Варенька, угомонись. Ну что ты такое говоришь, сама рассуди… Куда мы побежим, с какой радости? Что ты такое о нас возомнила? Ведь твоя матушка… Анна Николаевна, она… и я…
Он начал заикаться, осекся. Но ей не нужно было слов, она и без слов все понимала.
— А, так ты ее любишь? – крикнула Варенька, отскакивая, ударяясь спиной о березу и едва не падая. – Ее, а не меня? Эту старуху?! – Глаза помутнели и безумно расширились. – Тогда я утоплюсь! Утоплюсь и оставлю письмо, что ты, что ты меня…
Она запуталась в угрозах, но художнику уже ясно стало все. И он поверил ее угрозам, поверил в одно мгновение! Он уже успел немножко узнать этот яростный пламень первой любви, смешанной с дикой ревностью к собственной матери. Он представил записку, написанную угловатым почерком, и там – свое имя, окруженное бредом мстительного вымысла. Он увидел темно?серые глаза той, которую любил и которая любила его, увидел страх и отвращение в этих глазах, только что прочитавших, как любимый ею мужчина обесчестил ее дочь. И еще он увидел другую ее дочь, младшую, которую звали так смешно – Люлю – и которая обожала Вареньку и маму, и его обожала, заезжего гостя, знаменитого художника. Он увидел, как она рыдает на могиле сестры, как пытается утереть слезы матери… О господи… Будто наяву, он услышал, как Люлю проклинает этого чужого, ненужного чернобородого человека, который разломал их жизнь, искалечил… Сюжет грядущего кошмара вырисовался в его уме с такой невероятной быстротой и отчетливостью, с какими никогда не рисовались ему сюжеты будущих картин, которые он не просто писал с натуры, а всегда сочинял, подобно тому как его друг Антон Чехов сочинял свои то прелестные, то уродливые рассказы…
О господи, да что же он накуролесил в это лето в Горке, у Турчаниновых? Будет ли конец этому проклятию? Как же теперь жить?
Жить представлялось невозможным, да и не хотелось. Он неловко схватил с земли свое короткоствольное ружье, с которым возвращался с охоты, вырвал из патронташа патрон, сунул в ствол, как?то извернулся, прижал ствол к голове и, пока его не перехватила Люлю с письмом Вареньки, спустил курок, уповая, что заряд непременно разнесет ему голову. Только бы избавиться от всего этого кошмара, который обрушился на него… Нет, который он сам себе создал, несчастный ловелас, любимец женщин, художник Исаак Левитан!