убита, но это уже никого не спасло. Раньше надо было побеспокоиться, раньше! Ошибки, ошибки – перечислять все совершенные и непоправимые ошибки не хватит пальцев на обеих руках. А начало этим ошибкам было положено той декабрьской ночью, когда он отстал от Ивана, возвращавшегося после смотрин Анастасии, и вернулся к забору Захарьиных, чтобы взять в свое седло продрогшую, тоненькую, черноглазую полячку…
Жаль, жаль, жаль Магдалену, жаль их сыновей, но ничего: они скоро встретятся. В аду, надо полагать, куда отправляются все самоубийцы. А Иван останется жить! Курлятев-Оболенский еще написал, что царь не больно-то печалился о неуспехе своего польского сватовства и теперь намерен взять за себя какую-то черкесскую княжну. Якобы красоты она непредставимой – и столь же непредставимой дикости. Отец ее во всеуслышание говорит, что эту кобылицу объездить невозможно, скорее, она заломает царя, чем он ее.
Сейчас, склонив голову на спинку кресла и борясь с подступающей дремотой, Алексей Федорович от всей души пожелал этой дикарке удачи. Что бы ни свело в могилу Ивана, все будет ладно. А еще Адашев пожелал – и это было последним, о чем он попросил Бога! – чтобы тот человек, Бомелий, который обрек на смерть Магдалену и ее детей, сам умер на такой же дыбе, которая ждала ее, бедняжку.
БЕЛЫЙ КРЕЧЕТ
– Государь! Беда! Царица…
Боярыня Головина зажала себе рот рукой и застыла с вытаращенными от ужаса глазами. Все ее пухлощекое лицо тряслось, будто студень. Иван Васильевич сначала мимолетно усмехнулся: да, для наших русских ветхозаветных теремниц быть денно и нощно с этой дикой черкесской кошкой слишком тяжелое испытание! – и только потом ожгло страхом:
– Что с ней? Отравили?!
С некоторых пор это слово то и дело само соскальзывало с языка.
Бомелий, как всегда, таившийся в одном из углов опочивальни, тревожно вытянул шею: отравили?!
Боярыня Головина, не в силах справиться с трясущимся подбородком и заговорить, тяжело закачала жемчужной кикой: нет, мол. Однако ужаса в ее глазах не убавилось, и царь наконец вынул себя из кресла, навис над толстухой:
– Ну, что там еще?
Боярыня отлепила ото рта ладонь, подрожала еще немножко губами и выдохнула с усилием:
– Пове… повеси…
Далее она говорить не могла – сомлела под огненным взглядом царя, запрокинулась на спину. Подхватив полы парчовой ферязи,[31] Иван Васильевич перескочил через куль ее тела и огромными шагами понесся в царицыны покои. Бомелий ринулся следом, на бегу отстраняя слуг и ближних бояр, вознамерившихся сопроводить царя и поживиться новостями: знал, что государю тошно будет в минуту слабости ощутить затаенное боярское злорадство. А то, что минута слабости ему предстоит, умудренный жизнью Бомелий мог бы предсказать заранее.
Ворвались в опочивальню – и замерли на пороге, мгновенно вспотев: на царицыной половине всегда было нестерпимо жарко. Боярыни частенько падали в обмороки, не стерпев духоты, однако царица страстно любила жару и даже пеняла, что нет в ее покоях русской печи с лежанкою, где она могла бы угреться, будто кошка.
Иван Васильевич, помнится, поднял ее на смех: царица на лежанке – это, воля ваша, как-то совсем уж… надо ж венценосцам хоть чем-то от простолюдинов разниться! Так лежанку и не сладили.
Обойдя неловко согнувшегося под притолокой, да так и застывшего царя, лекарь стремительно приблизился к неподвижно лежащему женскому телу, которое показалось ему каким-то особенно, по- змеиному длинным в этом атласном, зеленом, переливчатом одеянии. Нагнулся, ловя кончиками пальцев биение крови в жилке за ухом и растягивая другой рукой удавку, охватившую длинную, тонкую шею. Удавка была свита из белых вышитых ширинок: тонкий шелк, годный для утирания нежных ланит, но слишком скользкий и мягкий, чтобы стать серьезным орудием самоубийства.
Бомелий торопливо согнал с лица неосторожную ухмылку. Даже не расспрашивая боярынь, он мог бы сказать, что здесь произошло. Едва только царица спрыгнула с лавочки (вон та валяется, опрокинутая), как завязанный на перекладине под потолком узел разошелся – и красавица грянулась оземь. Головенку, конечно, зашибла, и спина некоторое время поболит, однако она даже шею не ободрала петлей, не то чтобы навовсе удавиться.
Вопрос: в пылу ярости она схватила негодные к смертоубийству полотенца, не сознавая, что делает, или это просто-напросто штукарство,[32] предназначенное для воздействия на царя? И чего же красавица добивается от него на сей раз? Вернее, в чем государь смог отказать своей не знающей отказа, молодой и до сумасшествия сладострастной жене?
Бомелий вторично спрятал в усах улыбку и сделал серьезное и даже озабоченное лицо. Поднял голову:
– Царица жива, однако без чувств. Подайте мне уксусу.
Из-за спин столпившихся боярынь вывернулась горничная девка, протянула скляницу. Бомелий заметил взбухший кроваво-красный рубец, перечеркнувший ее худую руку. По-нят-но… черкесская кровь кипит, бунтует!
Смочил бледные виски, в который раз подивившись изощренной красоте этого точеного лица. Как у них, у магометан, зовутся прелестницы, против которых даже пророки не могут устоять? Пери? Да, пери, а еще – гурии. Нет уж, здесь лежит кто угодно, только не кроткая гурия. Скорее уж фурия.
Вот именно! Неистовая фурия!
Белые, напоминающие яблоневые лепестки веки царицы дрогнули. Приходит в себя? Или сочла, что уже можно прийти в себя? Кто их разберет, этих варварок!
Слегка раздулись ноздри точеного носа, приоткрылись побледневшие губы… и Бомелий от души пожелал, чтобы никто, кроме него, не услышал шепотка, слетевшего с этих прелестных уст, ибо царица на грани беспамятства призвала не богоданного супруга, даже не Аллаха своего запрещенного, не черта помянула, в конце концов, а… брата.
– Салтанкул… Салтан…