Удивительное ощущение испытал Иван Васильевич, узнав о признаниях своего архиятера… Он не был ошеломлен, изумлен, потрясен – он был странным образом удовлетворен. Как будто долгие годы – более пятнадцати лет! – блуждал во мраке, отыскивая ответ на некий вопрос, поставленный судьбою, и вдруг обрел его. Выходило, что навязчивая идея об отравителе, покушавшемся на особу самодержца, была не такой уж блажью, как намеревались представить его враги, прежде всего Курбский. Выходило, что убийства, свершенные по его воле, вполне могут быть оправданы, ибо содеяны были в безумии – безумные же не ведают, что творят, а таковых неведающих наказал прощать сам Господь.
«Я не виноват, – думал Иван Васильевич совершенно по-детски, но при этом совершенно по-стариковски тряс наголо обритой, чтобы не было видно сплошной седины, головой. – Ты видишь, Боже! Я не хотел, меня обрекли выпить чашу сию!» Слова об испитой им чаше были точны, как никакие другие слова на свете…
Да, ему следовало быть благодарным Годунову, раскрывшему предательство Бомелия, – да, но время шло, и постепенно радость открытия сменялась глубокой растерянностью и тоской. Нечто подобное, вспоминал Иван Васильевич, он чувствовал много, много лет назад, когда незабвенная Анастасия подсказала ему испытать бояр и друзей на верность, изобразив близость смерти и вынуждая их целовать крест царевичу Дмитрию. Сейчас Иван Васильевич вдруг подумал, что, не поддайся он тогда уговорам жены, вся жизнь его могла бы сложиться иначе. Даже харалуг[93] сломается, завяжи его узлом. Так и у каждого человека есть свой предел прочности и преданности. Испытание оказалось слишком тяжелым – и молодой царь лишился своих друзей. Не описать простыми словами чувство одиночества, которое испытал он в те давние годы! Он даже отдалился тогда от жены… Нечто подобное испытывал царь и сейчас, потому что Бомелию он доверял даже не как себе самому, а гораздо больше. И мысль о тех страданиях, которые переносит палимый огнем, растягиваемый на дыбах, изрыгающий вымученные признания дохтур Елисей, одновременно доставляла ему мстительное удовольствие и причиняла мучительную боль. Хитроумный Бориска, несмотря на всю привязанность, которую испытывал к нему грозный царь, никогда в жизни не был столь близок к смерти, как в эти дни, потому что человек, внезапно разбудивший спящего, рискует нарваться не только на грубость, но даже и на хороший удар.
Беспокоило Ивана Васильевича также, кто будет теперь пользовать его самого и царскую семью. Отыщется ли искусник, подобный Бомелию?
Эта тревога была угадана англичанами, и Дженкинс не замедлил представить московскому царю двух мастеров своего дела: доктора Роберта Якобса и аптекаря Иосифа Френчема, которому предстояло приготовлять те лекарственные снадобья, которые будет прописывать доктор. И сейчас государь решил представить нового архиятера с аптекарем царице Анне Алексеевне, которая все еще недужила после выкидыша и не подпускала к себе супруга… Может, врачевание на новый лад окажется удачнее прежнего, Бомелиева?
Погруженный в свои мысли, царь быстро шел знакомыми путями, и никто не осмеливался нарушить его молчание. Поэтому оброненное Годуновым словцо прозвучало так громко и внезапно, что все вздрогнули.
Иван Васильевич резко обернулся:
– Чего орешь?
– Прости, батюшка, – смиренно склонился Годунов. – Я только сказал: неладно, вот и все. Не орал я… неужто посмел бы?
– Неладно? – повторил царь.
– Ну да…
– А что?
– Да так, прости меня, дурака, – потупился Годунов, однако продолжал исподлобья метать взгляды по сторонам, и почуявший недоброе государь подступил к нему уже почти сердито:
– Полно пустое болтать! Говори, что неладно?
Борис по-прежнему нерешительно озирался, однако отмалчивался, и это вдруг вывело государя из себя. Вся тщательно подавляемая злость, которую он испытывал к Годунову, вдруг бросилась ему в голову. Вскинул посох – Бельский успел мысленно перекреститься и возблагодарить Бога, что стоит в достаточном отдалении, – замахнулся:
– Скоморошишься? Дурня из меня делаешь? Ну, погоди!..
Борис резко отпрянул, но поскользнулся, нога его подвернулась – и он, не удержав равновесия, неуклюже повалился на лаву, стоящую под стеною в полутемном, едва освещенном настенным свещником углу. Обыкновенно на таких лавах посиживали сенные девушки-придверницы, ожидая зова царицы или ее боярынь, однако сейчас угол был пуст.
Борис тяжело застонал, хватаясь за ушибленный бок.
Бельский и англичане стояли, сбившись тесной кучкой, но никто не осмеливался приблизиться к Годунову, поскольку посох со знаменитым осном все еще висел занесенным.
Но вот государь медленно опустил руку, посох стукнулся об пол.
– Живой? – примирительно спросил Иван Васильевич, остывая на глазах и преисполнясь жалости к поверженному любимцу. – Ну, хватит валяться, подымайся.
Борис неловко привстал, все еще хватаясь за бок и чуть слышно стеная. Видно было, что ему в самом деле очень больно, и судорога, исказившая его лицо, невольно отразилась на лице царя.
– Ладно, ладно, хватит выть, – виновато велел Иван Васильевич. – Не девка, чай.
– Да я молчу, – обиделся Борис. – Дело-то пустяко…
Он не договорил, остановленный резким взмахом государевой руки. Нахмурясь, тот призывал к молчанию. Все притихли, насторожились – и враз услышали то, что раньше остальных уловил чуткий слух Ивана Васильевича: слабый стон, доносившийся из-под лавки.
Борис, забыв о боли, сдернул покрывавший лаву коврик, и стало видно, что это не простая скамья на ножках: под нее был приделан ларь, так что поверхность служила одновременно откидной крышкою, как у сундука. Отбросить ее было мгновенным делом, и мужчины, наклонившиеся над открывшимся вместилищем, разом издали сдавленный вздох, потому что в сундуке лежала обнаженная девушка.