по одному зараз, и два стакана молока. Домой я вернулся только к двум часам, но мама еще не спала. Она возлежала на диване, в темноте, радиоприемник на полу мурлыкал диксиленд, который Филадельфия транслировала из Нового Орлеана. Музыка по радио стала пристрастием ее бессонной жизни, что не только помогало заглушать дедушкины шумы сверху, но и ей самой было по душе. Она отказывалась внять папиным мольбам и не ложилась спать под тем предлогом, что передача из Нового Орлеана еще не закончилась. Приемник «Филко» был старый, я помню его с детства. Однажды на пластмассовом диске оранжевой шкалы частот я нарисовал рыбку, потому что в моем детском воображении он представлялся мне аквариумом.
Ее одиночество передалось и мне. Я вошел в гостиную и сел на стул спиной к окну. Она долго, пристально смотрела на меня из темноты.
– Ну, – сказала она наконец, – как там поживает маленькая потаскушка?
Меня резанула скабрезность ее языка, которая так и лезла наружу, пока длился наш с Молли роман.
– Я довел ее до слез, – сказал я.
– Зачем ты изводишь девочку?
– Чтобы тебе угодить.
– Мне это ни к чему.
– Тогда перестань меня пилить.
– Перестану, если торжественно поклянешься жениться на ней.
На это я ничего не ответил, и немного погодя она заговорила другим тоном:
– Как забавно, что ты подвержен этой слабости.
– Забавно называть это слабостью, если для меня это единственный источник силы.
– Неужели, Ален? Ну-ну. Не исключено. Я все время забываю, ты ведь здесь родился.
У нас над головой хрупким, но по-прежнему мелодичным голосом запел дедушка: «Далекая блаженная страна, где святые во славе стоят лучезарной, как день». Мы прислушались. Его пение сорвалось на яростный, душераздирающий кашель, рвавшийся из него, как узник из темницы, – и вдруг громким от страха голосом он позвал маму. Она не шелохнулась. Голос бушевал, громыхал, голос громилы, грубияна все твердил:
– Лилиан! Лилиан!
И я увидел, как мама содрогнулась от мощи, которая низвергалась на нее; она была словно плотина. А затем, едва дед ненадолго умолк, вся эта мощь двинулась в темноте в мою сторону, и я возненавидел эту черную пучину страданий, почти сразу же, после беглой прикидки, осознав, что я слишком слаб, чтобы выдержать ее натиск.
Сухим тоном убежденности и неприязни – насколько же очерствело мое сердце! – я сказал ей:
– Хорошо. Твоя взяла, мама. Но это в последний раз.
Приступ страха, обуявший меня от собственной неслыханной ледяной дерзости, притупил все мои ощущения. Я перестал чувствовать под собой стул; стены и мебель в комнате рухнули – только снизу виднелось оранжеватое свечение приемника. С хрипотцой, доносившейся словно откуда-то издали, мама промолвила с характерным для нее драматизмом:
– Прощай, Ален.
Примечания
1