Потрясенный Иса-хан познал всю глубину горя, ибо любил Сефи, как сына. Он снял нарядные доспехи, словно отверженный, заперся в своем шатре и, несмотря на мольбы своей жены, не пошел утешать убийцу.
Из курильницы вился неровный фиолетовый дымок, с ним таяли часы сумрачной ночи. Игральные кости оказались под рукой, и Иса-хан, сам не замечая, беспрестанно подкидывал их. Он силился, но не мог осмыслить происшедшее, он хотел и не мог признать, что убийство Сефи – предопределение, занесенное в «Книгу судеб». В его глазах, помимо его воли, померк ореол шаха Аббаса, но об этом было страшно даже думать. Опустошенный, он подкидывал кости и прислушивался к шуму ветвей старого бука, который будто рассказывал притчу о льве, испугавшемся своей тени и умертвившем свою плоть.
Так проходила ночь печали и гнева. Но еще в сумерки, озаренные морем факелов, Эреб-хан затащил к себе ошеломленного Хосро-мирзу и сейчас пил с ним, роняя в вино слезы жалости. Эреб восхвалял неповторимого Сефи-мирзу. «О-о, клянусь Неджефом! – восклицал он. – Не будь убийцей Сефи сам рок, я прибег бы к самым изощренным пыткам, чтобы злодея постигло возмездие».
Таяли свечи, и кувшин уже лежал на скатерти. «Разве жестокость украшает властелина?» – размышлял Хосро. И он благоволил к родственному ему Сефи. Только осторожности ради он открыто не вопил о каре и предпочитал воспринимать Решт как еще один странный сон Гассана. Но он возликовал, когда шах Аббас днем не допустил его к себе и через Салар-хана, начальника Гиляна, велел передать: «Шах-ин-шах благосклонно принимает заверения Хосро-мирзы в преданности и готовности сразиться со всеми его врагами». «Нет, нет, – продолжал размышлять Хосро, – жестокость порождает уродство страха, а не красоту любви. Правители же должны быть любимы, ибо их сила в искренней признательности подданных. Пусть шах Аббас останется таким же могущественным, но у каждого хана в сердце закрылась дверь восхищения. Хорошо, народ не знает истины! Иначе из тысячей нашелся бы один, который во имя любви к светлому Сефи пустил бы стрелу в убийцу. Пресвятая богородица!.. О-о, несчастье спутало мои мысли!.. Аллах, не украшает ли правителя доброта? Нет? Но тогда что же украшает? Мудрость? Ты прав: надо быть жестоким, а казаться добрым!»
– Да наполнится чаша твоей судьбы, благородный Эреб-хан, милостями шах-ин-шаха! – и Хосро-мирза залпом опорожнил чашу.
Из нижнего шара часов никто не пересыпал песок в верхний. Время остановилось. Караджугай-хану оно не было нужно. Он никуда не поскакал и ни с кем не пил. Крепко сжав голову, сидел он на полу в покоях Гефезе, угрызаемый совестью. Неужели так низок Караджугай, что спасал себя? Видит аллах, нет! Спасал имя шаха! Но почему так горит в груди, словно отпил он раскаленной лавы? И глазам больно, будто попала в них слеза. Завтра он прибегнет к откровениям корана, чтобы познать истину. Сегодня он жертва сомнений, разъедающих душу, как ржавчина – железо.
И Караджугай покорно выслушивал упреки жены, хотя слова имели для него сейчас значение дождевых капель, стекающих по стеклу.
Ханум в отчаянии всплескивала руками. О, она бы нашла способ предупредить Лелу, они вместе помогли бы бежать прекрасному Сефи.
Караджугай не отвечал. Только два дня прошло, как отказался совершить он злодейство, а сегодня оно уже совершено. Два дня – два века!
Гефезе, накинув на себя белую чадру, скорбно отправилась к Лелу.
Стоял неумолчный гул. «Тысяча бессмертных», опустив копья, образовала стальную изгородь. Сами осатаневшие, телохранители с трудом сдерживали рвавшихся в шатровый город разъяренных мусульман, оглашавших рощу горестными восклицаниями: «Хай-хай!» Слуги и евнухи оттесняли от шатров прорвавшихся. Щелкали бичи, трещали палки, оставляя на спинах ропщущих иссиня-красные полосы.
Стоны в шатре Тинатин слились в один протяжный вопль, заглушающий наружный гул. Разрывая на себе одежды, царапая лица, наложницы, не зная о причастности шаха к убийству мирзы, голосили так, словно их разрывали на части.
Четыре исфаханских свечи в бронзовых подставках стояли по углам возвышения, покрытого голубым керманшахом. На белых розах, принесенных Гулузар, лежал Сефи. Тлен еще не коснулся его, блики свечей мерцали на высоком лбу, и казалось – мирза погружен в глубокий сон.
Гулузар предостерегающе прикладывала палец к губам, как бы моля не разбудить Сефи. С сухими главами, с белым лицом, она двигалась, как тень в зеркале, ничего и никого не видя. А рядом, забившись за груду мутак, весь дрожа, смотрел на отца маленький Сефи.
И вдруг он в испуге вскочил и бросился к Тинатин.
А Тинатин? Она словно окаменела. Она не чувствовала, как Нестан с распущенными волосами, по грузинскому обычаю, и в темном монашеском балахоне, подпоясанном грубым шнуром, нарядила ее в траурное одеяние, как распустила густые косы, как смочила лицо ледяной водой:
– Царевна Тинатин! Тебя ли я вижу в таком отчаянии? Или ты забыла долг перед несчастными сыновьями царевича Сефи? Взгляни на Гулузар, взгляни на маленького Сефи, что, цепляясь за твое платье, молит о защите! Или ты забыла о несчастных хасегах? Вспомни, как шах поступил со своими сыновьями: Ходабенде мирзой и Имам-Кули мирзой! Он ослепил их раскаленным железом! Как тогда убивались матери! За это шах и их покарал. Не подвергай опасности малолетних внуков. Или есть у них еще защита, кроме тебя? Вспомни еще Луарсаба, на кого думаешь его покинуть?
– Где Зулейка? – едва шевеля губами, спросила Тинатин.
– Я была у нее. Заперлась с Сэмом и на мой стук завопила, как безумная: «Не отдам, не отдам моего Сэма! Чем он может повредить шаху? Спасите, спасите моего сына! Пусть царственная Лелу защитит его!» Не помогли мои уговоры, не переставая твердит: пока ты не поклянешься защитить Сэма от шаха, не выйдет.
– Моя нежная сестра, пойди в дом к Зулейке, скажи: я осталась жить ради детей. Пусть Зулейка без страха придет с Сэмом и… простится с любимым.
Внезапно Тинатин отстранила подругу и резко отдернула парчовый занавес.
У входа в шатер-дворец на высоком древке билось по ветру знамя Ирана, и оранжевый лев будто грозил саблей обезумевшей. За Тинатин-Лелу бежали евнухи, белые и черные прислужники. Они содрогались при одной мысли, что сейчас царь царей повелит казнить дерзкую, посмевшую забыть хоть на миг, что шах Аббас не только «лев Ирана», но и тень аллаха на земле.
Впереди толпы евнухов, задыхаясь, несся Мусаиб. Но было поздно. Тигры уже загремели цепями, часовые сарбазы не успели преградить путь копьями, растерянно отступили телохранители – и… Тинатин проникла в шатер-дворец.
Она, столько лет трепетавшая перед шахом Аббасом, как травинка, сейчас, представ перед ним, воплотила в себе всю силу человеческого гнева.
– Кровожадный! Зачем стал ты убийцей своей крови?! – Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, но от того глаза стали еще более черными, и в них, как в тучах, сверкнула молния. – Ты предал Иран. Кто будет царствовать посла тебя? Твои враги воспользуются твоим злодейством! Чем? Скажи, чем мой сын, так нежно любивший тебя, заслужил такую смерть? Ты струсил перед справедливым требованием правоверных выдать убийцу! Вот, вот он, страшный убийца! Смотрите на него! Смотрите сейчас! Завтра! В будущие времена! На нем кровь сына, безвинного и прекрасного! – И Тинатин ринулась на шаха и, совершая немыслимое, ударила его по щеке. – Я не страшусь твоей ярости, шах Аббас! Я возненавидела тебя, тиран!
И за долгую жизнь, которую они прожили вместе, они впервые как равные посмотрели друг другу в глаза. Он увидел отражение безмерной тоски и нарастающего бунта души, которую не повернут больше к нему ни богатства, ни пытки. Она – муку властелина, надругавшегося над своим величием.
Не выдержав ее долгого взгляда, он протянул к ней, как за милостыней, дрогнувшую руку.
– Лелу! Лелу! Во имя аллаха, не покидай! Я отомщу! Клянусь, отомщу убившему нашего сына, наследника моего царства! Лелу!
Лицо Аббаса конвульсивно передернулось, слезы потекли по осунувшимся щекам, но они вызвали в ней отвращение. Он робко коснулся ее траурного одеяния – и она отшатнулась:
– Прочь от меня! Больше нет у тебя верной Лелу! Я иду за своим сыном! Ты не спишь, мой мальчик! Нет! Нет! Ты убит! Но, Сефи, Сефи, ты слышишь меня?!
Мусаиб выступил из-за ковра и подхватил Лелу на руки.