— Было? — Баулин смотрел на Сашу холодными голубыми глазами.
— Я не говорил, что теории не надо. Я сказал, что знаний по бухгалтерии мы не получили.
— Партийность науки тебя не интересует?
— Интересует. Конкретные знания тоже.
— Между партийностью и конкретностью есть разница?
Опять поднялся Лозгачев.
— Ну, товарищи… Когда открыто проповедуют аполитичность науки… И потом: Панкратов пытался навязать партийному бюро свое
Янсон сидел мрачный, барабанил толстыми пальцами по туго набитому портфелю.
— Вступать в спор с преподавателем не годится. Но «аполитичность науки…»
Глинская повернулась к Баулину.
— Может, передадим в комсомольскую организацию…
В ее голосе звучала сановная усталость: мелок вопрос, незначительна фигура студента. Лозгачев взглянул на Баулина, ему казалось, что тот должен быть недоволен предложением Глинской.
— Партийное бюро не должно уклоняться…
Это неосторожное слово все решило.
— Никто не уклоняется, — нахмурился Баулин, — но есть порядок. Пусть комсомол обсудит. Посмотрим, какова его политическая зрелость.
На вешалке висело коричневое кожаное пальто… Дядя Марк!
— Погуливаешь?…
Саша поцеловал Марка в гладко выбритую щеку. Пахло от Марка хорошим трубочным табаком, мягким одеколоном, «уютный холостяцкий дух», как говорила мама. Марк выглядел старше своих тридцати пяти лет — полный, веселый, лысеющий дядька. И только острые глаза за желтоватыми стеклами очков выдавали железную волю этого человека, одного из командармов промышленности, почти легендарного, как легендарна его гигантская стройка на Востоке — новая металлургическая база Советского Союза, недоступная авиации врага, стратегический тыл пролетарской державы.
— Думал, не дождусь тебя, заночевал, думаю…
— Саша всегда ночует дома, — сказала мама.
На столе портвейн, розовая любительская колбаса, шпроты, «турецкие хлебцы» — лакомства, которые всегда привозил Марк. Тут же и традиционный мамин пирог, который она пекла в «чуде». Видно, Марк успел предупредить о своем приходе.
— Надолго приехал? — спросил Саша.
— Сегодня приехал, завтра уезжаю.
— Его Сталин вызвал, — сказала мама.
Она гордилась братом, гордилась сыном, больше ей нечем было гордиться — одинокая женщина, брошенная мужем, маленькая, полная, с еще красивым белым лицом и густыми вьющимися седыми волосами.
Марк протянул руку к лежащему на диване свертку.
— Разверни.
Софья Александровна попыталась распутать узел.
— Дай-ка!
Саша ножом разрезал шпагат. Сестре Марк привез отрез на пальто и пуховый платок. Саше — костюм из темно-синего бостона. Немного примятый пиджак сидел отлично.
— Как влитой, — одобрила Софья Александровна, — спасибо, Марк, ему совсем не в чем ходить.
Саша с удовольствием разглядывал себя в зеркале. Марк всегда дарит именно то, что надо. В детстве он повел его к сапожнику, и тот сшил Саше высокие хромовые сапоги, таких ни у кого не было, ни во дворе, ни в школе, тогда он очень гордился сапогами и до сих пор помнил их запах, помнил и острый запах кожи и дегтя в каморке сапожника.
Несколько раз в этот вечер Марка вызывали к телефону. Низким, властным голосом он отдавал приказания о фондах, лимитах, эшелонах, предупредил, что заночует на Арбате, и велел прислать машину к восьми утра. Вернувшись в комнату, Марк покосился на бутылку.
— Ого!
— Пей, товарищ, покуда пьется, горе жизни заливай, — запел Саша любимую песню Марка. От него и услышал ее давно, мальчишкой еще.
— Тише, о тише, все заботы прочь в эту ночь, — подтянул Марк, — так?
— Именно! — Саша запел снова:
Голос и слух он унаследовал от матери, когда-то ее приглашали петь на радио, но отец не пустил.