Это был тот самый парнишка с бейсбольного матча, с его кривой ухмылочкой.
Мужчина был тот же, что разговаривал со мной под тенью Эйфелевой башни.
Женщина тоже показалась мне знакомой.
И у всех троих были Носы.
Они снова вошли в отель, а я торопливо отпрянул от окна и поставил портфель поближе к двери.
На столе, где лежала газета, стояла бутылка с полиролью. Я отвинтил крышку и, отворачиваясь от ужасного химического запаха, начал расплескивать содержимое по комнате. Когда бутылка опустела, я сунул ее в портфель. Вынул из кармана пальто зажигалку и небрежно крутанул колесико.
Пламя вырвалось на волю слишком сильно, обожгло мне палец, и я попытался сделать его потише. Но у меня почему-то не получилось, и вместо этого огонь каким-то образом попал на полироль.
Наверное, произошел небольшой взрыв, судя по тому, как быстро занялось пламя. На мгновение я ослеп, а когда зрение ко мне вернулось, увидел, что комната со страшной скоростью наполняется дымом. Я услышал с улицы тревожные голоса, вопли и призывы на помощь.
Мужчина, женщина и ребенок каким-то образом проникли в мою комнату и молча улыбались, глядя мне в лицо, быстро связывая друг друга веревками.
Задыхаясь от дыма, я ощупью искал дверь, нашел ее, распахнул, выкатился в коридор и побежал вниз по пожарной лестнице. Прежде чем выйти на улицу, я остановился, чтобы слегка отряхнуться и привести в порядок одежду.
Я слышал позади крики.
Этот чертов дешевый отель, как коробка со спичками, моментально превратился в один огромный ревущий огненный шар.
Я с трудом открыл дверь на улицу и вышел.
Уже прибыли телевизионщики с камерами и журналисты с фотоаппаратами: фотографии сегодняшнего происшествия непременно украсят назавтра первые страницы многих изданий.
Я пошарил в кармане пальто, чтобы убедиться, что мой билет в Монреаль на месте, — он был там.
Многие репортеры и люди на улице были с Носами.
Передо мной упала женщина, вся в огне, она страшно кричала, и она тоже была с Носом. Это была та, из моего номера, ее руки все еще были связаны сзади веревкой.
И в эту секунду я вспомнил, что оставил в номере портфель.
Я повернулся и побежал назад, не обращая внимания на стену огня, которая рванулась мне навстречу.
Как вы сами понимаете, мне больно об этом говорить.
Я ничего не вижу через эти повязки, и мне не сказали, смогу ли я видеть, когда их снимут.
Что самое ужасное — теперь мои доказательства существования Секты, скорее всего, утрачены безвозвратно.
Правда, есть ссылки на литературные источники, но без моих примечаний они слишком разрозненны, и их придется восстанавливать заново. Существует и другая документация, ее можно и нужно снова собрать. Говорят, та фотография, которую я много лет хранил в бумажнике, никак не может служить доказательством моей теории, ибо изображенные на ней трое людей — мужчина, женщина и ребенок — изображены не в концентрационном лагере, а в Луна-парке, причем Нос есть только у ребенка, а всем остальным кто-то пририсовал его фломастером, а тот, кто делал эту фотографию, прятался в кустах, потому что в самом центре видны мелкие листья и ветки.
Но меня это нисколько не смущает.
Нисколько.
Почему?
Потому что у меня имеется самое убедительное и неопровержимое доказательство существования Секты.
Я не испытываю ни малейшего сомнения в ее существования и легко могу это доказать.
Как?
Это очевидно.
Несмотря на все показания, которые были даны здесь сегодня против меня; несмотря на всю вылитую на меня ложь и обвинения; несмотря на лживые утверждения неуважаемого господина прокурора о том, что я нарочно поджег отель, чтобы убить мою бывшую жену, ее мужа и сына — просто потому, что она бросила меня и родила ребенка от другого мужчины, пока я был на войне, что, как утверждает неуважаемый господин прокурор, привело меня к помешательству и заставило выслеживать их в течение многих месяцев и даже лет, а в конце концов убить — несмотря на все это, я совершенно точно знаю: если бы эти повязки, которые сейчас находятся на моей голове и глазах, были сняты, если бы мое расплавленное лицо и выжженные глаза могли стать прежними, если бы я мог видеть сквозь слой бесполезных мазей и акры белых бинтов, окутывающих мою голову… Я абсолютно уверен: если бы я мог сделать это — то увидел бы на лице каждого из вас, каждого из двенадцати присяжных, которые вынесли мне смертный приговор, то самое украшение, о котором я столь красноречиво и долго говорил…
Он испытывал почти физическую боль, когда приходилось врать, и это было крайне неудобно для того, кто большую часть своей жизни занимался шпионажем.
Раньше, когда все шло по плану, год за годом, год за годом, он иногда позволял себе маленькие промахи: кто-то мог увидеть его летящие по небу сани, а кому-то из детей или особо чадолюбивых родителей он открывал, кто он и где живет. Разве это имело тогда значение? И потом, говорил он себе, это укрепляет связи с жителями Земли. Но главным образом — это немного скрашивало его одиночество.
Когда люди интересовались родом его занятий, он поначалу отвечал что-нибудь вроде «антрополог» или «писатель». Но в последнее время его ответы опасно приблизились к правде. Эти дерзкие жесты саморазоблачения щекотали ему нервы, как любовная прелюдия. Но он никогда не ставил себя под реальную угрозу. В Америке двадцать первого века очень удобно быть очаровательным и обходительным, хорошо одетым, ухоженным, умным, внимательным стариком англосаксонского вида, позволяющим себе одно-два странных замечания. «Я шпион, — стал говорить он о себе, улыбаясь и подмигивая. — Нахожусь здесь с долгосрочной миссией сбора информации. Но миссия у меня сверхсекретная, а потому, если не возражаете, больше я вам ничего не скажу».
Он всегда походил на старика, даже когда был молод, потому что в самом начале, как только принялся за эту работу, отрастил длинную бороду — ему надо было скрыть фиолетовую штриховку шрамов от пластических операций на шее и подбородке. Теперь, когда он и вправду состарился, ему нравилось, что внешний облик соответствует внутреннему содержанию. Он выглядел стариком — и по любым меркам был стариком. Одной ложью меньше.
Конечно, если бы он сказал правду — даже сумасшедший счел бы его сумасшедшим. Сообщили бы властям, и тогда — даже в эту сравнительно просвещенную и либеральную эпоху — он потерял бы свободу действий на всю оставшуюся жизнь. И получилось бы, что проект, которому он посвятил столько времени и сил — да, по обязанности, но в то же время и с большим энтузиазмом, — что этот проект пошел бы псу под хвост.
Хотя в последние годы его отношение к возможности попасть в психлечебницу или тюрьму изменилось. Конечно, круглосуточное наблюдение и лишение свободы — это неприятно, но в таком случае у него была бы видимость того, что он контролирует свою жизнь.
Осуществлять миссию становилось с каждым годом все легче — этому очень способствовало развитие Интернета и телевидения. Хотя и с этой стороны возникали большие сомнения — в целесообразности