детское воспоминание — все это для Брюсова только тени, все — лишь этапы будущего творчества — сначала, оценки и дистилляции — потом. Цвета и вкусы, свое и чужое, внезапно вспыхнувшую нежность и самую усталость от пристальной работы Валерий Брюсов копит и цедит в мысли, чтобы их — если пригодятся — облечь потом метафорой и музыкой стиха в тишине своей лаборатории, — там, где проходит его поэзия и творится настоящая жизнь. Никто не умеет лучше Валерия Брюсова показать сквозь холодную красоту слов и чуткие, часто тревожные волны ритмов всей отвратительной ненужности жизни, всей пытки требовательных страстей.

Вот Брюсов в свои тихие, свои отвлеченные минуты

Мне хорошо под буйство бури, При кротком блеске ночника, На тщательной миниатюре Чертить узоры лепестка.[55] («Все напевы», с. 81)

Или, может быть, автопортрет вышел еще лучше в «Русалке» (ibid.)?

А в день осенних водосвятий, Из-под воды едва видна, Как речь таинственных заклятий, Молитвы слушала она…[56]

Тут все его, брюсовское, — подводность, и жадное, по-своему радостное, потому что целесообразное, восприятие, и даже обыденность, даже ритуальность официальной молитвы, претворяемая в заклятие, в чару и переводимая им на свой и волшебный язык.

А все-таки приходится идти и туда… Или хотя бы вообразить себе это пыточное там. Лабораторная логика требует от него «сонаты».

Но почему темно? Горят бессильно свечи. Пустой, громадный зал чуть озарен. Тех нет. Их смолкли хохоты, их отзвучали речи. Но нас с тобой связал мучительный обет. Идем творить обряд! Но в сладкой, детской дрожи, Но с ужасом в зрачках, — извивы губ сливать, И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе, И ждать, что страсть придет, незванная, как тать. Как милостыню, я приму покорно тело, Вручаемое мне, как жертва палачу. Я всех святынь коснусь безжалостно и смело, В ответ запретных слов спрошу, — и получу. Но жертва — кто из нас? Ты брошена на плахе? Иль осужденный — я, по правому суду? Не знаю. Все равно. Чу! Красных крыльев взмахи. Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.[57]

Кто скажет, что лучше в этом замечательном стихотворении: поэзия или сладостная брюсовская риторика? Какое искусство и какая тайна дает мелькать призраку барельефа среди чуткой текучести символов?

Но в этой пьесе останавливает на себе особое внимание вовсе не стройность, а нечто другое, именно — стих:

В ответ запретных слов спрошу — и получу.

Я выписываю этот стих вовсе не затем, конечно, чтобы укорять поэта за его будто бы цинизм. Поэт не отвечает за наш грубый перевод его символов, так как он сам предлагает совсем другой их перевод, стихотворный.

Во всяком случае, если для физиолога является установленным фактом близость центров речи и полового чувства, то эти стихи Брюсова, благодаря интуиции поэта, получают для нас новый и глубокий смысл. Прежде всего, что такое неприличное, т. е. запретное слово по существу? arrhton (aporrhthn) значит — несказанное, запретное (не смешивайте с ajaton тоже несказанное, но уже потому, что оно ищет символа, который, может быть, забыт).

Оба они, и arrhton и ajaton, и суть слова по преимуществу, т. е. звукосочетания, действительно сознающие себя таковыми, а не дающие забыть, за обыденностью жеста, о том, что они — слова.

Не здесь ли ключ к эротике Брюсова, которая освещает нам не столько половую любовь, сколько процесс творчества, т. е. священную игру словами. Я не люблю эротики Брюсова, и мне досадно, что она меня захватывает. Я хотел бы понять ее иначе… чтобы в ней было больше настоящего Брюсова:

Как сладостно на голос Красоты, Закрыв глаза, стремиться в безнадежность, И бросить жизнь в кипящую мятежность! Как сладостно сгореть в огне мечты, В безумном сне, где слиты «я» и «ты», Где ранит насмерть лезвиями неясность.[58]
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату