Безумный старый гробовщик! Копаешь ты свои могилы И жизнь, и молодость, и силы, Смеясь, хоронишь каждый миг, Среди твоих гниющих стен Палач, предатель наготове. Ты весь пропитан ядом крови, Ты — западня и душный плен.[159] («Крылья Икара», 1909, с. 25) Кречетов немножко нервен для барда. Но я люблю неврастеничность, и, может быть даже искреннюю, этих строк «Алой книги»:
Не говори, что я устал, Не то железными руками Я гряну скалы над скалами, И брызнут вверх осколки скал. Не говори, что я устал.[160] О, какой это интересный психологический документ, не для Кречетова, конечно, — при чем здесь он? А для всех нас.
По-своему, но как-то мягче, риторична мечта Льва Зарянского[161] — в ней нет уже ни надрыва, ни хлесткости.
Как странно иногда слагаются напевы: Не из цветов и трав, что собраны в глуши, Не из игры очей, не из улыбок девы И не из горьких дум отринутой души. Порой слагается напев из слез и крови, Из стонов узников, идущих на расстрел… Какой-то скорбный зов таится в каждом слове; Какой-то яркий свет мелодию согрел.[162] («Над морем затихшим», 1908) Этот лирик резко разнится от поэта бальмонтовского типа — Евгения Тарасова (две книги стихов, я знаю только вторую, 1908 г. «Земные дали»).[163] Евгений Тарасов представляется ненавидящим город тревожно и брезгливо. И иногда он довольно удачно стилизует «стихийность».
Зачем — не помню. Куда — не знаю. В провалах улиц глухих иду. Проклятый город! Я вспоминаю. Вот что-то вспомнил. Чего-то жду. А город тусклый, как филин, мрачен. Хрипит, плюется и гонит прочь. И вот я тесным кольцом охвачен. Огни и тени. За ними ночь. . . . . . . . . . Проклятый город насквозь простужен, Томится кашлем, хрипит в бреду; «Куда ты, нищий? Ты мне не нужен». Куда — не знаю. Иду. Иду. («Ночью», с. 35) Сергей Рафалович («Светлые песни»)[164] в 1905 г. еще ждет чего-то, еще смутно тревожится:
Себя я вижу… Понемногу В себя гляжу; И быстро к тайному порогу Я подхожу, Исполнен ужаса и страха, Боюсь постичь… Горит костер, чернеет плаха; Вот щелкнул бич. Протяжный стон звучит упорный,