Вы так жестоки — помышлением, Вы так свирепы — на словах. Я должен быть стихийным гением. Я весь в себе — восторг и страх. Вы разделяете, сливаете, Не доходя до бытия. Но никогда вы не узнаете, Как безраздельно целен я.[260] В этих стихах Бальмонта, как и в некоторых других, наблюдается полемизм, который уже сам по себе разлагает цельность восприятий. Если я спорю, значит, я сомневаюсь и хочу уверить прежде всего самого себя в том, что утверждаю. Но цельность наполняет желания поэта вовсе не в силу того, чтобы она была достижима или хотя бы возможна, а наоборот, именно потому, что ее иллюзия безвозвратно потеряна и потому, что душа поэта, его я кажутся теперь несравненно менее согласованными с его сознанием и подчиненными его воле, менее, так сказать, ему принадлежащими, чем было я у поэтов романтиков. Я чувствую себя ответственным за целый мир, который бессознательно во мне живет и который может в данную минуту заявить о своем существовании самым безумным, может быть, даже гнусным желаньем, причем это желанье будет не менее назойливо мое, чем любое из воспитанных мною и признанных окружающими культурных намерений. Поэзия, в силу абсурда цельности, стремится объединить или, по крайней мере, хоть проявить иллюзорно единым и цельным душевный мир, который лежит где-то глубже нашей культурной прикрытости и сознанных нами нравственных разграничений и противоречий.
Я измеряется для нового поэта не завершившим это я идеалом или миропониманием, а болезненной безусловностью мимолетного ощущения. Оно является в поэзии тем на миг освещенным провалом, над которым жизнь старательно возвела свою культурную клетушку, — а цельность лишь желанием продлить этот беглый, объединяющий душу свет. Вот экстатическое изображение идеального момента цельности.
Факелы, тлея, чадят. Утомлен наглядевшийся взгляд. Дым из кадильниц излит, Наслажденье, усталое, спит. О, наконец, наконец, Затуманен блестящий дворец! Мысль, отчего ж ты не спишь, Вкруг тебя безнадежная тишь! Жить, умирать, и любить, Беспредельною цельность дробить, Все это было давно И, скользнув, опустилось на дно. Там, в полумгле, в тишине, Где-то там, на таинственном дне, Новые краски царят, Драгоценные камни горят. Ниже, все ниже, все вниз Замолчавшей душой устремись! В смерчи нам радость дана, Красота, тишина, глубина![261] Перед абсурдом цельности в создании поэта стоит и его живое отрицание, реальность совместительства, бессознательности жизней, кем-то помещенных бок о бок в одном призрачно-цельном я, ужас видеть, без возможности удержать слепого за полшага от провала или, как змея подползает к спящему ребенку.
Когда я к другому в упор подхожу, Я знаю: нам общее нечто дано. И я напряженно и зорко гляжу Туда, на глубокое дно. И вижу я много задавленных слов, Убийств, совершенных в зловещей тиши, Обрывов, провалов, огня, облаков, Безумства несытой души. Я вижу, я помню, я тайно дрожу, Я знаю, откуда приходит гроза. И если другому в глаза я гляжу, Он вдруг закрывает глаза.[262]