В Москве, правда, не все было так печально. Там еще гулял и шумел ЦДЛ — Центральный дом литераторов, да и Дом журналистов, да и Дом кино. Московских гуляк так просто не разгонишь! К тому же у них было на что гулять — «кормушек» еще полно, не задушишь, не убьешь. Пожалуйста — политиздатовская серия «Пламенные революционеры»! Садись и пиши! Говоришь, кого-то они там мимоходом казнили?.. Ты в договор смотри! Какой гонорар! То-то и оно.
…Кстати, непреходящая абсурдность нашей жизни показалась еще раз: почему-то именно серия о «пламенных революционерах» оказывалась для многих трамплином для прыжка на Запад. Казалось бы — какая связь? Но… Гладилин выпустил книгу о Робеспьере — и подал документы. Аксенов написал книгу о Красине — и тоже убыл. Ефимов тоже воспел кого-то пламенного — и оказался в Америке. Ну просто не книжная серия, а какой-то «ковер-самолет»! Наверно, пламенные чекисты поломали тут головы: «Почему так?» Да нипочему! Просто так! Должны же «пламенные революционеры» хоть на что-то годиться в наши дни?
«Лучшие представители интеллигенции» (Довлатов эти слова не раз обыгрывал), не уехавшие за границу, подались в Москву. Женился на москвичке и переехал в столицу Битов. Тоже рвануть туда? Да не стоит. Там, где Битов, — второму ленинградцу делать нечего. Переехали, однако, Найман и Рейн — и не пропали. Так же как и Битов, они зацепились за весьма уютные и доходные Высшие сценарные курсы… хотя, кажется, кто-то из них уже закончил и Высшие литературные… Хорошо в Москве! Вопрос: не слишком ли хорошо?
В Питере такой жизни нет. Обстановку в Ленинграде хорошо рисовали строки, приписываемые известному сатирику Хазину, проходившему в свое время по «делу» Зощенко и Ахматовой: «Он был не понят и не признан, бродил по Невскому, как тень!»
Так с нами и было. Действительно — сколько можно бродить по Невскому как тень? Никому ты уже не нужен!
Следующие строки этой поэмы не имеют уже столь большой исторической глубины, но все же приведу их — поскольку ожидание рифмы томит: «…и занимался онанизмом в международный женский день!»
Возможно, это не профессиональное, а народное творчество… но общее настроение охарактеризовано точно. Действительно, чем тут еще заниматься?
Помню внезапный, как всегда невпопад, довлатовский звонок. Довлатов, особенно когда выпивал, переходил на суперинтеллигентный, изысканный язык:
— Нахожусь на Невском проспекте… фланирую как раз по той стороне, куда прежде не допускались нижние чины… Хотелось бы поговорить.
Приближаясь, вижу его не одного, а в обычной для него, уже пыльной и измученной компании высокоэрудированных пьяниц. Потом эти люди станут в его рассказах очаровательно-абсурдны. Но пока что веселье явно не бьет ключом.
Отделившись, мы идем с ним от Невского вдвоем и — видимо, «для серьезного разговора» — оказываемся на улице Жуковского, в квартире Аси на первом, кажется, этаже. Это уже точно семидесятые годы, потому как помню в манежике посреди комнаты ребенка, который уже стоит, глазеет, держась руками за бортик. Маша, дочь Довлатова и Аси, родилась в 1970 году — значит, это уже, наверно, 1971-й? Для исследователя, отчаянно пытающегося выстроить стройную биографию Довлатова, появление у него дочери-от Аси в это время как-то озадачивает. Вроде бы все давно уже позади? Но для писателя ничего «не позади», он никогда не отказывается ни от какой жизни (любая важна!), у него все «здесь и сейчас», все одновременно. Вот и здесь — тоже он. Судьба у этой девочки будет потрясающая — но тогда, в той бедной комнате, почти что в полуподвале, могло ли такое пригрезиться?
Довлатов был неприветлив и хмур. Мне помнится, что мы даже не снимали пальто — Довлатов демонстративно, я за компанию. К тому времени он давно уже не появлялся у Аси, отвык от ее насмешек, но вот — пришел и сидит. А девочка стоит в манежике и смотрит. Известно, что отцовство свое Довлатов вяло отрицал, ссылаясь на «отсутствие должного энтузиазма», необходимого в этом деле. Но в то же время и не «рвал глотку», отпираясь и отказываясь. Это уже совсем некрасиво. Бог с ним, пусть будет считаться, что дочь его. Пригодится! И вот мы теперь смотрим на фото голливудской красавицы между портретами ее родителей. Все сработало! Таковы уж, говоря нынешним языком, жестокие законы шоу-бизнеса. Кто у нас тут поблизости красавец и знаменитость? Значит — он и отец. И Довлатов, вполне это понимая, смирился. «Тем более, — как поется в песне, — что так оно и было». Но «энтузиазма» по-прежнему не проявлял. Известно, что Довлатов даже не встретил Асю с Машей из роддома — да Ася, говорят, на него и не рассчитывала. Однако — вот пришел и сидит! И я с ним зачем-то.
Ася куксится, болеет, кашляет, горло замотано, но мы почему-то долго, тяжело сидим на кухне — при этом молча. Надо им выяснить их запутанные дела, так пусть выясняют! Я-то при чем? Раздается звонок. Приходит врач, раздевается в прихожей, вскользь глянув на нас, сидящих на кухне, проходит в комнату, о чем-то разговаривает с Асей. Уходит. Возвращается Ася, и в болезни сохраняющая главное свое качество — иронию. Прикрывая ладонью простуженное горло, смеется: «Знаете, что врач сказал? Сочувствую вам — у меня соседи такие же скобари!» Сергей мрачно усмехается. Как всегда, идет тяжелое собирание фраз, которые потом, может быть, пригодятся в работе.
Ася провожает нас без малейшего сожаления. Потом мы еще бродим по Невскому. Похоже, что Довлатову просто некуда больше пойти. Или не хочется — везде тяжело.
Только верная Люда Штерн еще читает его письма… во всяком случае — пока еще не отказывается их получать.
«3 апреля 72 года.
Милая Люда, я решился написать тебе письмо, хотя знаю, что у меня уже нет на тебя никакого влияния, что я не внушаю тебе ни малейшей симпатии… Последние месяцы я ужасно много пил… Неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно живут уже три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье, она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом, на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных… В общем, я дошел до последней грани отчаяния, муки и стыда».
В 1973 году Ася Пекуровская с трехлетней Машей улетает в Америку, не связывая с Довлатовым никаких надежд. В Риме у Аси украли кошелек с деньгами и документами, и она, с дочерью на руках, сама в эти дни не очень здоровая, бродила по римской жаре, не зная, куда податься… Дочь узнает о том, кто ее отец, только после смерти Довлатова.
В 1977 году Лена с Катей тоже уедут. С Довлатовым останется лишь мама. Жизнь становится совсем уж беспросветной. Жены и дочери уезжают от него обреченно и безоговорочно — словно его и нет, пустое место. Уезжают и друзья. Его кумир Бродский в 1972 году навсегда покинул Россию. О нем уже знал весь мир, и на Западе его ждали. В Вене его встретил сам Карл Проффер, профессор, хозяин «Ардиса», издание в котором решало тогда всё. Бродский стал преподавать в самых престижных американских университетах, его книги выходили одна за другой и имели феноменальный успех, в большом количестве проникая и в Россию. Перед отъездом он написал письмо Брежневу: «…и даже если моему народу не нужно мое тело, то душа моя ему еще пригодится!» И слова те оказались пророческими.
А Довлатов опять в раздрае и на распутье. Продолжать попытки пробиться в Ленинграде — или избрать другой путь? Конечно, путь Бродского был бы для него идеальным, но он понимал с горечью, что если сейчас ему ринуться за рубеж, то никакой Проффер его не встретит и преподавание в университетах ему не предложат — кто он такой? Литературного багажа мало, нужной «скорости взлета» он еще не набрал.
В ту пору как раз начался «большой разъезд». Сняться с привычного места пришлось и мне. Началось расселение, как бы под капремонт, жилого дома Всесоюзного института растениеводства на Саперном, где жили многие ученики и последователи Вавилова и куда мои родители вместе с нами приехали после блокады. Знающие люди говорили, что капремонт ни при чем — просто дом приглянулся одному банку. Растениеводство теперь как-то меньше интересовало начальство. Оказалось, что власть — любая! — ближе к торговцам, чем к ученым, не говоря уже о писателях, тем более будущих.
Пришлось и мне уехать — не в Москву, не в Америку, а всего лишь в Купчино, на необжитую окраину