литераторов — но я не помню никого, кто бы не поддерживал Бродского и не осуждал бы этот бездарный процесс. Кажется, были такие писатели, за дверью с табличкой «Партком», что осуждали Бродского… но мало кто с ними здоровался: они бесповоротно загубили свою репутацию, многие не со зла, а по бездумной, воспитанной страхом сталинских лет привычке подчиняться командам сверху. У нас этой привычки не были, и многим так и не удалось воспитать ее в себе, несмотря на все усилия власти и жизни.
В 1966 году я, нисколько не сомневаясь в правильности своего решения, ушел из инженеров, решив жить литературой. Помню, как я всю зиму в упоении печатал рассказы на старой раздолбанной машинке, и меня ничуть не смущало, что нет денег. Какая разница? И так все отлично. Помню — на балконе в снегу стоял куб замороженного хека, время от времени я топором отрубал от него кус, жарил, ел — и снова кидался к машинке. Моя первая книга к весне была готова. И я отнес ее к моим любимым редакторам в «Советский писатель», где уже несколько лет занимался в литературном объединении. Я был уверен, что счастье не за горами, а — здесь, рядом.
Точно так же жил в те годы и Довлатов — вставал рано утром и писал. Посылал рассказы во все журналы, преимущественно прогрессивные… а прогрессивными тогда уже считались многие — «Новый мир», «Юность», «Сельская молодежь», — и неизменно получал положительные рецензии и вроде бы нелогичный после таких комплиментов отказ.
На самом деле все было абсолютно логично. Только так тогда и могло быть. Существовали лишь советские структуры, к которым относились и журналы: никаких других еще не было. И в то же время всюду оказались сплошные диссиденты: кристальные коммунисты остались, наверное, только в домкомах и в комиссиях по проверке выезжающих за рубеж. Во всех же остальных учреждениях, тем более на рядовых должностях, уже работали выпускники университетов, и царил дух вольномыслия и безусловного «преклонения перед Западом» — все остальное уже считалось дурным тоном. Что интересно — эти же люди и душили любую крамолу, а потом, на кухнях за водкой рвали на себе рубахи, проклиная проклятое время. И таких было большинство. Нам, наивным, казалось, что «наши» кругом. Толку от этого было мало, но все равно приятно. Что же Довлатов удивлялся и обижался, получая хорошие рецензии — с неизменным отказом? Такая жизнь тогда была! Все редакторы не могли не проникнуться симпатией к рассказам Довлатова, хвалили их в рецензиях (сами, будь у них время, писали бы что-то подобное) — и тут же с некоторым мазохистским наслаждением — дружба дружбой, а служба службой! — писали отказ. Такой образ жизни и поведения как раз тогда преобладал над остальными… да никаких остальных и не было. Помню, как я в те годы шел мимо грозного Большого дома и услышал из открытого окна родной хриплый бас — запись Высоцкого. И там наши люди! Только вот со службой им не повезло… или, наоборот, — повезло?
Довлатов в отчаянии понимал, что отказывают ему уже не рьяные сталинисты, а свои же университетские парни, любящие Высоцкого… а его — нет, не очень, хоть и считающие «своим». Может быть, даже слишком «своим»: таким-то особенно легко и отказывают: «Ты же понимаешь!..» И такое может продолжаться очень долго. Но и у них на самом деле есть душа, и даже некоторое чувство ответственности перед вечностью, и если их по-настоящему растрогать — они добьются публикации. Ради совсем хорошего — постараются. Но в каждой прогрессивной редакции была уже очередь таких «вожделенных», которых можно будет напечатать в удобный момент. Твардовский, наверное, ждал отпуска кураторов из ЦК, чтобы «тиснуть» то Солженицына, то Искандера. Полевой в «Юности» тоже, наверное, высчитывал момент, когда можно напечатать Аксенова или Ахмадулину. В каждом хорошем месте была уже очередь «любимцев», и Довлатов в этой очереди топтался в самом хвосте.
Елена Клепикова, написавшая впоследствии в Америке вместе с мужем Володей Соловьевым довольно обидные мемуары о многих ленинградцах этого поколения, занимала место редактора отдела прозы в журнале «Аврора», имевшем тогда очень хорошую репутацию — там печатались, скажем, «острые» вещи Стругацких — например, «Пикник на обочине». Лена была умна, авторитетна и могла, если считала нужным, «пробить» какую-то вещь. Мне удавалось напечатать в этом весьма заметном тогда журнале один рассказ в год, непременно летом (начальство в отпуске) — например, очень важный для меня рассказ «Фаныч». Довлатов, естественно, тоже пропустить этот журнал не мог. Елена Клепикова вспоминает:
«…Довлатов ходил по редакциям. Сразу взял такой, к общению не влекущий тон: мол, его проза, ее достоинства и недостатки не обсуждаются. И все допытывался, отчего не печатают? Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добирался до начальства — да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь, где вы сказали, есть гарантия, хотя бы на 50 %, что напечатают?.. Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
Но его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: “Я писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на один день. А ее заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым — и в гроб”.
Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему оставить раз и навсегда надежду и, соответственно, стратегию (в его случае, трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем он мог вынести пристойно».
Должен сказать, что «советское» тогда вовсе уже не требовалось. Гораздо большей симпатией пользовалось антисоветское, хотя опубликовать его в журналах и было нельзя. Да Довлатов был и не так глуп, чтобы такое писать да еще носить по редакциям. И Лена, конечно, как все тогда работники культурного фронта, была в душе антисоветчиком и эстетом. Так что не из идейных соображений она отвергала рассказы Довлатова, а из эстетских… Не дотянул! А может, и не туда тянет? Если бы Клепикова полюбила его тогда как писателя и как человека — не сказала бы того, что сказала.
Да, была у Довлатова такая слабость (или сила?) — пытаться совершенствовать свои рассказы в процессе пробивания, стараясь «пристроиться» к нужному течению, которое он никак не мог уловить, пока не создал свое собственное. Но суетливость эта, я думаю, лучше, чем гордое тупое оцепенение — мол, меня еще найдут и оценят, мое время еще придет! Он знал, что само по себе — не придет. Поэтому писал и писал. И посылал. И ходил в редакции.
И вдруг самая престижная тогда литературная группа «Горожане», видно, почувствовав, что им не только мешают внешние обстоятельства, но и не хватает чего-то своего, приглашает к себе Довлатова, чуя в нем силу. Их жизнь это не изменило и не спасло. Общий сборник, хоть вроде бы и вполне лояльный, так и не вышел, вызвав, видимо, подозрения: «А чего это они сгруппировались?» Но для Довлатова, наверно, то было первое признание в литературной среде.
Тогда же произошла еще одна важная встреча. Лучший друг и «пособник» Довлатова Андрей Арьев, оставшись после университета на некоторое время без работы, устроился секретарем к Вере Пановой. После инсульта она была парализована, лежала в комаровском Доме творчества и нуждалась в помощнике. Поработав там некоторое время, Арьев предложил на свое место Довлатова.
Для Довлатова это оказалось очень важным. Помогая Вере Федоровне во всем — от переписки с Корнеем Чуковским до выноса мусора, — он проникся к ней симпатией и уважением. Ее суждения были строги и абсолютно независимы. Никаких компромиссов, которые считались неизбежными для советского писателя, она не признавала. Писать только правду! При этом, ни разу не покривив душой, она не раз получала Сталинские премии. Не надо кивать на обстоятельства, ныть и лениться.
Надо побеждать! — такой, думаю, моральный урок получил Довлатов у нее.
Кроме того, он читает Пановой вслух — причем лишь литературу самую высокую, Томаса Манна, Джойса, Достоевского. Полезно послушать их! Довлатов находит в них созвучие и поддержку. Он со смехом пересказывал мне то место из «Идиота», где все наперебой уверяют Мышкина, что они настолько благородно относились к его матери, что даже уступали один другому право посвататься. «Это уж как-то даже чересчур!» — восклицал Мышкин, и Панова смеялась вместе с Сергеем. Смех и высокая литература вполне совместны — Довлатов находил поддержку своим усилиям.
В 1967 году он посылает шесть своих рассказов в «Новый мир» — и получает замечательную рецензию Инны Соловьевой:
«Беспощадный дар наблюдательности, личная нота автора… Программным видится демонстративный, чуть заносчивый отказ от морали… Сама демонстративность авторского невмешательства становится