объеме, точно вдеть ее в «игольное ушко», чтобы не растратить зря самый ценный имеющийся у него материал.
Но между тем лучшего времени для того, чтобы стать хорошим писателем, в нашем городе, да и в Москве, не было, и уже вряд ли будет. Сейчас-то намного трудней и безнадежней — литературу оттирают на задворки, в никуда, втюхивая вместо нее «конвейерные» издательские поделки. А тогда совсем иное было умонастроение: равнялись с Набоковым и Прустом! Как у меня написано в повести «Излишняя виртуозность»: «Жали руки до хруста и дарили им Пруста!»
Одна из замечательных довлатовских приятельниц — Эра Коробова, бывшая жена Анатолия Наймана, вышедшая потом, тоже, увы, не навсегда, за знаменитого литовского поэта Томаса Венцлова, — вспоминает:
«Фокстерьера Глашу я знала с ее ранней юности. А ее хозяина Сергея Довлатова — со времени его возвращения из армии и вплоть до того момента, когда за ним — и за Глашей — задраили дверь самолета… Мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга. От его дома на Троицкой, тогда Рубинштейна, нужно было повернуть направо, миновать Пять углов, затем — один квартал по Разъезжей и один по моей улице Правды. На этом пути Сергей износил, пренебрегая условностями и сезонами, не одну пару шлепанцев. Нет, это не эпатаж, не вариант морковки в петлице. Шлепанцы, кроме своего прямого и удобного назначения, думается мне, были атрибутом благородного института соседства, естественным знаком сопричастности и, конечно же, доверия. Такое “топографическое” основание отношений с их насущной доступностью… делало их (шлепанцы) необходимыми. В другом случае, с переменой мест и обстоятельств… они просто теряли ценность. Вот почему они (шлепанцы) и завершились там, на аэродроме “Пулково-2”.
В наших отношениях не было ни обыденности, ни, тем паче, фамильярности. Более того, Сергей привносил в них оттенок куртуазности, порой даже чопорной. Впрочем, амплитуда проявлений была далеко от ровной однообразности. Он никогда не заходил второпях или “от нечего делать”. За все годы только однажды “забежал” — в канун своего отлета. Принес еще один, и на сей раз последний, подарок: маленькую фанерку с выжженным на ней и слегка раскрашенным изображением Христа.
Он приходил всегда с чем-нибудь. С рукописью — никогда не читал, оставлял; с книгой, вином. Кстати, он первый, кто “открыл” только появившийся в городе тогда “Чинзано”. А если было не с чем, то с какой-нибудь новостью, вопросом, микропросьбой или просто с Глашей на руках. Это входило в регламент посещения, но никак не определяло его смысла. Если не заставал, ждал — то растянувшись во весь рост на скамейке бульвара, то, сложившись вчетверо, на ступенях моей узкой лестницы. Главным в этих приходах был отклик-разрядка на какое-то событие, реакция на свое, и не только свое житейство, отчаянно непростое, требующее разрешения каких-то перипетий.
На протяжении всех лет наши общения хотя и были частыми, регулярными не были, да и ровными их не назовешь. Но другом он оказывался всегда замечательным: отзывчивым, надежным и трогательным. Я думаю, каждому из друзей он был открыт. Хотя и по-разному. Обращенность ко мне была окрашена прежде всего его отчаянием.
Его путь был мучителен. Не в литературу и не в литературе, но к своему месту в литературе. Человек ранимый, он глубоко уязвлялся тем, что как писатель не входил в когорту уже признанных.
Он равно был готов и на скандал, и на компромисс. Это была драма, в которую он вовлекал разное, но, замечу, никогда не теряя остроумия, обаяния и артистизма. Томас Венцлова, относившийся не без доли подозрительности к нашей дружбе, зная мои привязанности, окрестил Довлатова “Зорба социализма” (в честь веселого, мощного и весьма грозного героя фильма «Грек Зорба», весьма популярного тогда. — В. П.). Очень похоже. И широк, и щедр, и доброжелателен, и т. п. Но вторая часть определения вносит существенный и грустный нюанс: он не был свободен, не был свободен от несвободы. Иногда он невыносимо остро ощущал себя жертвой. Зная наперед причины всех преследующих его обстоятельств, он, вопреки всему, пытался “вписаться”, оставаясь при этом рыцарем высокой литературы. Естественно, не выдерживал. Срывался. Это было не всегда весело. Свидетелей тому немало, я в их числе.
Литературу он считал областью абсолютно автономной. Стоял насмерть на страже ее эстетики. И все, что на уровне слова и стиля не соответствовало норме, возводимой им в закон, расценивал как этическое преступление. Попросту говоря, становился агрессивен. Водном из писем ко мне — единственное из всех отпечатано на машинке, что означало: не о личном — есть такие литературные рецепты:
Первый: “Избегать в поэзии следующих слов: хризантема, олеандр, интермеццо, струна, аккорд, томлюсь, замечательно, влекла, Эвридика (есть даже эстрадная польская песня под таким названием), снеги…” И далее — пояснение: “Слово “снеги” выдумано пошляком Евтушенко для придания его ничтожным стихам эпической мощи”.
Второй: “Прилагательных надо бояться, это самая бессмысленная часть русского языка”.
…О скандальных ситуациях — он в них попадал непрерывно, и, можно подумать, не без расчета, поскольку, осознанно или нет, часто сам их провоцировал. Сам засеивал свое поле, сам урожай собирал. В его писательском хозяйстве, как известно, ничего не пропадало. Уже стало тривиальным говорить, какой яркой фигурой он был».
Я перечитываю воспоминания Эры Коробовой о Довлатове с запоздалой завистью. Давно дружу с замечательной Эрой — познакомившись с ней, думаю, раньше, чем Сергей. Дружу с ней, смею надеяться, и сейчас. Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел — но дурак.
В те годы я заканчивал ЛЭТИ, но и в этом техническом вузе слышался гул нового времени, надвигающейся эпохи. Было сразу несколько литературных объединений, на этажах появлялись стенгазеты ручной работы шириной, наверное, метров шесть, испещренные замечательными рисунками, веселыми статейками, талантливыми стихами, и в этой обстановке я как-то естественно и легко почувствовал себя не будущим инженером, а будущим литератором. И компания сразу подобралась замечательная. На литературном вечере я познакомился с Володей Марамзиным, бывшим лэтишником, который с присущей ему бешеной энергией сразу увлек меня в литературный мир. Более целеустремленного человека я не встречал никогда. Он признавал только два дела на свете — литературу и плотскую любовь, причем в основном стремительную, — и пауз между двумя этими лучшими из занятий почти не делал. То он упоенно рассказывал мне о Платонове именно с платоновскими чуть завывающими интонациями — и тут же вдруг убегал за какой-то девушкой. И вернувшись (договорился?) снова начинал о Платонове, с того самого места, на котором прервался.
В те годы престижнее литературы не было ничего. Какой там лизинг, какой там менеджмент! Если б нам даже объяснили эти слова, мы сочли бы их позорными. Только литература! Помню, в нашей компании был человек, который знал, что ему осталось жить два месяца. И он два этих месяца провел с нами, на наших читках, обсуждениях и выпивках — четко понимая, что лучше этого ничего быть не может. И не было ничего лучшего! Поэтому и втянулось в эту среду так много молодых талантов, и образовалась замечательная ленинградская школа — совсем еще юные Бродский, Битов, Горбовский, Кушнер,
Уфлянд. Как-то нас не волновала даже советская власть, что бы она там еще ни надумала, — мы были упоены друг другом и даваемыми друг другу оценками. И надо сказать, оценки эти в большинстве подтвердились. Попасть молодому писателю в такую компанию, с такими настроениями и мыслями, очень важно, и Довлатов тоже «с этого огорода».
13 марта 1964 года произошел знаменитый суд над Бродским — гениального поэта судили «за тунеядство». «Какую биографию они делают нашему рыжему!» — воскликнула Ахматова. За Бродского сразу же вступились Шостакович, Чуковский, Маршак, Ахматова. Бродский вел себя на суде замечательно, его ответы судьям вошли в историю. Записи судебного процесса, сделанные Фридой Вигдоровой, были опубликованы на Западе и вызвали большой резонанс. В ссылке, в северном селе Норенском, Бродский тоже вел себя мужественно, даже величаво — принимал гостей, много читал и писал, вел себя так, словно происходящее вовсе не подействовало на него. Уже весь мир знал о его ссылке, и вмешательство самых знаменитых людей того времени привело к его досрочному освобождению. В 1965 году вышел его сборник «Стихотворения» в американском издательстве «Ардис», у знаменитого Карла Проффера.
Авторитет и слава Бродского в результате преследования только увеличились. И главное, вдруг оказалось, что у нас не такое уж плохое общество — огромное множество людей, уже ничего не боясь, поддерживали Бродского, писали ему восторженные письма, перепечатывали и размножали его стихи. У меня тогда было множество друзей и знакомых, и среди технарей, и среди художников, и, конечно, среди