создавалась помеха вере в Запад.
Честности и искренности многих приезжавших не верить мы не могли. Приехал Андре Жид — у нас не было ни малейшего повода подозревать его в пристрастности. Уехав, Андре Жид выпустил заграницей книгу «Возвращение из СССР», после чего из нашего друга Политбюро переименовало его в злостного врага. Но что не понравилось Андре Жиду, узнать могли только единицы, имевшие доступ к запрещенным книгам. Для широкого круга критерия опять не было.
Недовольство строем было повсеместным. Для того, чтобы его собрать и обрушить против власти, не хватало существенного звена: во имя чего? К чему, к какому конкретно строю надо звать людей?
Отсутствие руководящей идеи было едва ли не решающим фактором нашего подчинения власти. Иногда, за бутылкой вина, мы говорили с Лапшиным на такие темы:
— Представь, что в Москве вспыхнуло восстание, — начинал я.
Лапшин пренебрежительно ухмылялся:
— Им. Это каким же образом? Выдумываешь.
— Были же восстания в провинции, почему бы не случиться в Москве? И не в этом дело, разберем теоретически. Восстания в провинции подавлялись войсками, что объясняемо: войска присылали из других районов, дело происходило далеко от центра и его можно было объяснить «происками врагов народа». Но вот восстали рабочие Шарикоподшипника или ЗИСа, к ним присоединилось население — будут красноармейцы стрелять?
— Почему же нет? Дадут приказ, они и будут стрелять.
— А как сделать, чтобы они не стреляли?
— Чтобы красноармеец не стрелял, он должен знать, что и другие не будут стрелять. А для этого им всем нужно знать, зачем они рискуют, во имя чего не подчиняются приказу. И вожака, командира еще нужно, который тоже должен знать, во имя чего он действует и что его другие поддержат. А сейчас ни обратиться к своим красноармейцам, ни связаться с другими командирами он не может: вокруг и политработники, и особисты, и тайные шпики. Почему в таком случае он не подчинится приказу сам и не даст приказа стрелять?
— Значит, безнадежно?
— Вполне, пока есть такое разъединение и мы не можем объединиться вокруг какой-то общей цели. Когда был Тухачевский, еще можно было надеяться: вокруг него, как известного и авторитетного человека, люди могли собраться. А сейчас нужно ждать — возможности организации, появления какого-то человека, идеи, события, которые перебороли бы разъединение и сплотили людей.
Так заканчивались все подобные разговоры: надо ждать. И мы, безусловные антикоммунисты, поговорив вечером, утром опять втягивались в рутину работы, которая имела: одну цель: строить коммунизм.
Шутя, я так определял темп нашей жизни: в глухой провинции, в деревнях или районных городках, люди движутся сонно, со скоростью черепахи. В областных — городах люди идут. В Москве они бегут: приезжая из провинции, поражаешься московскому шуму, движению, а захваченный ими, крутишься оголтело с утра до вечера и только ночью получаешь возможность передохнуть, если, измотанный до последней степени, не засыпаешь тотчас же, как только доберешься до постели. Москву постоянно лихорадит и может показаться, что люди в ней не знают отдыха ни днем, ни ночью.
Потом я убедился, что московская занятость — тоже фикция. Лихорадило только Кремль: он один имел ясную для него цель, во имя которой и подхлестывал нас. А наша лихорадочная спешка была лишь отзвуком огнедышащего Кремля, почему она и была не настоящей лихорадкой.
Внешне много суматохи, деловитости, оживления. Приема у ответственных работников не добиться: они вечно заняты, у них постоянные заседания, часто кончающиеся за полночь. Но ответственные и на работу являются на час, два, три позже, а иногда приезжают и во второй половине дня. Не ответственные тоже не спешили и редко кто являлся на работу без опоздания. И стоило лишь немного организовать свое дело, как оказывалось, что времени у нас с избытком: в течение дня можно и поболтать с сослуживцами, и пойти прогуляться по улицам, зайти в магазин — лихорадочная деятельность опять оборачивалась бездельем.
У нашего Главка было около ста заводов, фабрик, мастерских и несколько всесоюзных контор, производивших, заготовлявших и распределявших строительные материалы. На нас лежали руководство и контроль за деятельностью этих предприятий. Но они работали по годовым планам-приказам, отчитывались в установленные сроки — мы были лишь промежуточным звеном между заводами и верховной властью, исправно регистрирующим проходящие через нас приказы и отчеты. Это занимало пасть начала месяца и года — в остальное время мы кое-как «регулировали» деятельность подчиненных предприятий, штопая постоянно появлявшиеся у них дыры. Штопанье тоже зависело от приказов, например, от планового снабжения, и тоже отнимало не так много времени. В результате оказывалось, что и в Москве люди заняты продуктивной работой, скажем, половину своего времени. Остальное уходило на бестолковую суету и явное ничегонеделание.
Такая работа была не чем иным, как скрытым саботажем, результатом того, что никто не смог ответить на, вопрос: а ради чего мы работаем? Кремль работал ради коммунизма — для нас коммунизм был даже не пустым звуком, а отрицательной величиной. Для работы оставался один стимул: зарплата, материальные блага, у многих, как у Колышева, дополнявшийся еще стараньем, несмотря ни на что, всё же что-то создавать. Но советская жизнь скудна и неустойчива, она не дает надежд и на достижение материального благополучия — непрочным оказывается и этот стимул.
К концу 30-х годое скрытый саботаж приобрел угрожающие размеры: опоздания на работу, прогулы и текучесть приняли характер бедствия. Многие предприятия за год принимали и увольняли вдвое и втрое больше работников, чем им было нужно, сменяя в течение года два-три раза свой состав. В 1940 году власть издала указы о запрещении добровольного перехода с предприятия на предприятие и о наказаниях за опоздание и прогулы. Теперь, приходя на работу, надо было расписываться в особых листах: ровно в 10 часов листы убирались — опоздавших ожидала кара, включительно до тюремного заключения. Власти надо было заставить вас работать больше. Но указы не принесли ей много пользы: мы стали приходить во время и высиживать положенные часы, делая вид, что заняты.
Для энтузиазма не было оснований. Мы строим заводы, фабрики, новые города. Но что они дают нам, всему народу, стране? И их можно строить нормальным путем, без истерики и жертв…
Одним из близких моих сослуживцев был некто Поспелов, худощавый, будто выцветший человек, с усталым и грустным лицом. Осколок прежнего мира, еще до революции Поспелов окончил московский университет, потом учился заграницей и был разносторонне образованным и большой культуры человеком. Много лет он работал в Центральном Статистическом Управлении, когда почти весь состав ЦСУ арестовали за «вредительство» при переписи 1936 года, обнаружившей убыль населения и отсутствие в его сознании сдвига в сторону социализма, арестовали и Поспелова. Но он был незначительным работником в ЦСУ, через полгода его освободили. По знакомству с Колышевым он устроился статистиком к нам. Работал Поспелов добросовестно, но без малейшего интереса и с таким видом, как будто тонко и печально смеется и над своей работой и вообще над всей нашей жизнью. Себя он называл «конченым»: этому умному и многознающему человеку места в советской жизни не находилось, а сам Поспелов раз и навсегда решил, что пытаться что- либо изменить в нашем строе бесполезно.
Жил Поспелов на Новинском бульваре, в комнатушке-чуланчике большого старого дома. По плану новой Москвы этот дом подлежал сносу; Поспелов говорил, что ему некуда будет деваться, когда дом начнут сносить. Жильцам сносимых домов давали по две тысячи и предлагали уходить на все четыре стороны, — а для того, чтобы найти в Москве комнатку, нужно было не менее десяти тысяч. Выселяемые устраивались у родственников или знакомых, уезжали в провинцию; некоторые, сложившись с другими, возводили халупы на отведенных за городом для частных построек местах. В новых домах им не давали комнат: новые дома заселялись партийцами, «знатными людьми», орденоносцами, часто из провинции — власть наводняла Москву людьми, которых она считала более близкими. Большие новые дома на улице Горького были почти сплошь заселены военными, в том числе участниками боев у Хасана и Халхин-Гола.
Летним днем 1940 года Поспелов не пришел на работу. К полудню мы узнали, что накануне, вечером, он повесился в своей комнатке. Придя с работы, Поспелов нашел у себя повестку с предложением