Наше вступление в Польшу свидетельствовало, что Сталин пользуется случаем и начинает осуществление грандиозного плана коммунистического наступления, которое могло обернуться по-разному. Оставаться в такое время на умирающем заводе не хотелось, тянуло поближе к «большой политике». Я переговорил об этом с Колышевым.
— Да, что же вам на заводе делать, — согласился он. — Переезжайте к нам. У меня одного работника мобилизовали, займете его место.
— А как с пропиской, с жильем? — Переехать в Москву на жительство, не москвичу — исключительно трудное дело, разрешения можно добиться лишь по особому ходатайству Наркомата.
— Оформим переезд через Наркомат, а пропишем вас в Лосинках, на нашей фабрике. Жить пока будете в Останкино, в нашем общежитии, как-нибудь выкроим вам там комнатку. Потом устроится и с пропиской в Останкино. Согласны?
Через некоторое время я переехал в Москву.
В своей после концлагерной жизни членов партии я встречал немного. На заводе из пятисот человек было всего шесть партийцев, самый видный из них — Непоседов, на которого равнялись остальные: парторг, предзавкома и трое рабочих, совсем незаметные люди. B Главке работало около двухсот человек, членов партии из них было одиннадцать: в Москве процент членов партии выше. Особого влияния их не чувствовалось.
Больше того, я почти не встречал членов партии; взгляды и настроения которых резко отличались бы от моих. Мне, например, не пришлось встретить человека, о котором я мог бы сказать: «этот — идейный коммунист». Попадались тупые службисты, вроде того управляющего Союзрыбой, который два с лишним года назад уволил меня «за сокрытие прошлого», но таких были единицы. Много было карьеристов, откровенных рвачей, шкурников; были более или менее случайно попавшие о партию люди; не мало встречалось петушившейся молодежи-комсомольцев — ни одна из этих категорий не определяла средний, массовый тип советского служащего и, шире, советского интеллигента. Этот средний тип приближался к облику Непоседова, Колышева или Лапшина, а его несложная в советских условиях философия была примерно такой: подчиняйся власти, не забывай о себе и, насколько можно, всё же заботься и о своем ближнем. Порядок этих трех принципов мог перемещаться, иногда один из принципов мог приобретать большее значение, другой умалялся или даже не выполнялся совсем, но потом восстанавливался вновь. И даже в откровенных рвачах и карьеристах нередко можно было увидеть желание всё-таки не забывать третьего принципа, который большевизму в русском человеке так и не удалось искоренить.
И вот — я, бывший контрреволюционер, концлагерем так и не переубежденный и оставшийся антикоммунистом. Настроения и взгляды окружающих одинаковы с моими. Между тем, над нами — власть, откровенно заявляющая, что её цель — коммунизм. Мы подчиняемся власти, выполняем её приказы и этим даем ей возможность говорить, что она «едина с народом». Что за чертовщина?
Понятно, что «общность советской власти с народом» — тоже лишь декорация, за которой скрыто фактическое противостояние народа власти. Люди вынуждены подчиняться: они должны, например, работать, а работать можно только у государства, ибо у нас всё подчинено государству, — а государство в полной власти Политбюро. Работая, вы уже «поддерживаете власть». Тысячью нитей вы связаны со своим народом, с родиной, со своей землей, вы хотите жить одной жизнью с ними, помогать им, — вы можете это делать только через государство. Тем самым вы оказываетесь тысячью нитей связаны и с властью, которая строит коммунизм. Как миновать их? Как снять, уничтожить, сломать дьявольскую декорацию, чтобы для каждого всё встало на свои места?
Страх не был этому главным препятствием. Человек не может жить одним страхом и ежечасно страха мы не испытывали. Были среди нас осведомители НКВД, доносчики — их обычно знали, сторонились и не очень боялись. На некоторые темы вообще было наложено незримое табу и при посторонних они не возбуждались. Каждый знал, что в Москве есть Лубянка — этого было достаточно, чтобы вести себя осторожно и не слишком распространяться.
И вместе с тем хлесткий антисоветский анекдот в два-три дня облетал Москву. Его рассказывали в кабинетах ответственных партийцев, в канцеляриях, дома, в цехах, на улице. Будто бы всемогущий НКВД никак не мог этому помешать и ни разу не приходилось видеть, чтобы такой анекдот вызвал у кого-нибудь негодование или возмущение: все весело потешались над властью, опять обнаруживая общность чувства. А посмеявшись, переходили к выполнению её приказов.
Однажды, в воскресенье, за обедом у Гинзбурга мы говорили с его сыном, политруком в одной из частей московского гарнизона, о книжных новинках. Я похвалил каверинских «Двух капитанов», только-что появившихся в каком-то толстом журнале. Политрук усмехнулся:
— Это что, вы «Возмутителя спокойствия» Соловьева читали? Вышел в «Роман-газете». Прочитайте: занятная штука!
Я достал «Возмутителя спокойствия», прочитал — маскируясь изображением средневековой Бухары, Соловьев дал такую яркую сатиру на кремлевские порядки, что я только ахнул: ай-да политрук, воспитатель красноармейцев в духе коммунизма, какие книги рекомендует читать!..
Обыватель жил, как всюду и всегда: втихомолку злорадствуя, посмеиваясь или негодуя, — показывая власти «кукиш в кармане», — страшась, но не забывая и о себе и заботясь о хлебе насущном, что было его первой задачей. Но и немногие, способные не только негодовать, а и размышлять, не могли ответить на вопрос: как изменить нашу жизнь?
Культурный уровень людей, входивших в круг Колышева, Лапшина, других моих московских друзей был неизмеримо выше, чем у Непоседова, но и они не имели ответа. Безобразность и бесчеловечность социалистического строя были ясны и никто из нас не хотел принимать его. Но мы отдавали себе отчет и в том, что со старых основ жизнь сдвинута бесповоротно: прошлая эпоха кончилась. Какой может быть — или должна быть — наступающая? Ломке старого, не только свидетелями, но и непосредственными участниками которой мы были, инстинктивно и упорно сопротивляются миллионы; крестьянин, рабочий, интеллигент упрямо отстаивает не одно свое существование, но и многое из прежнего — тысячи, миллионы отдают за это свои жизни. Совершенно очевидно, что тут не только старое, косное, отжившее, но и вечное, без чего человеку не жить. Что является этим вечным, что должно сохраниться, а что можно или нужно действительно выбросить, как мешающий хлам? Как в новых условиях и в предвидении будущего надо организовать промышленность, сельское хозяйство, чтобы не возродить отжившего, но вместе с тем наиболее полно удовлетворить и потребности людей и нужды государства? Как организовать государственное управление, чтобы оно не было деспотическим, но и обеспечивало бы порядок? Каковы должны быть социальные отношения, что в них нужно изменить, что оставить? Множество вопросов требовали обязательного решения, без этого сдвинуться с мертвой точки было нельзя.
Формально часть этих вопросов решалась «сталинской конституцией» и вообще советскими установлениями, что еще более сбивало с толку. Действительность резко противоречила форме, — но где гарантия, что и какие-то другие, кажущиеся нам справедливыми, наши установления не будут такими же, как и существующие советские? Как перевести хорошие слова, записанные на бумаге, в хорошие дела на практике, в жизни?
Найти сколько-нибудь общий ответ на такие вопросы в узких кружках из трех-четырех человек нельзя: у каждого кружка в лучшем случае свой ответ. Не раз приходилось убеждаться в том, что одинаковые мысли и желания «носились в воздухе», но собрать их вместе, свести в систему, которая превратилась бы в силу, без свободного обмена мнениями невозможно. И кроме недовольства, критики, отрицания нам нечего было противопоставить власти: идеи, которая могла бы стать ведущей силой, не было.
Тщетно пытались мы присмотреться к загранице, но понимать, что происходит там, не могли. Что там тоже неблагополучно, для нас было несомненным: в этом убеждала не столько пропаганда, сколько, например, паломничество к нам с Запада известных писателей, ученых, общественных деятелей, обмануть которых, казалось бы, наша пропаганда не смогла. Если на Западе всё благополучно, зачем они приезжают искать лучшего у вас?
Приезжал Ромэн Роллан, Лион Фейхтвангер, чета Вэбб, многие другие, оставлявшие часто восторженные отзывы об увиденном. Мы недоумевали: чем вызваны эти восторги, необъяснимой ли слепотой восторгающихся или тем, что на Западе действительно есть что-то настолько плохое, чего мы не знаем, и это плохое затмевает даже наше безобразие? Трудно было этому поверить, но и этим уже