отберут завод. Но испугать нас было не легко и переговоры кончились ничем.
Мы не боялись этих энкаведистов потому, что они были лишь хозяйственными работниками, а не политическими. Они могли распоряжаться у себя в лагере, с бесправными заключенными, а мы чувствовали себя не ниже предъявлявших нам требования. Отобрать же завод не так легко: для этого Лесному отделу Волгостроя надо возбудить ходатайство перед управлением лагеря, последнему перед Главным Управлением Лагерей НКВД, ГУЛАГ-у перед Совнаркомом — на этой длинной бюрократической лестнице много не легко преодолимых ступеней, не перешагнув которые завод не возьмешь.
Через неделю помощник Селецкого приехал опять, уже более покладистым, но все еще с неприемлемыми требованиями. Мы опять отказали ему. Еще через неделю он приехал в третий раз, уже дружески расположенный к нам и принял наши условия. Но выяснилось, что они поставят не 100, а всего 20 тысяч кубометров: НКВД, как никто другой, любит блефовать.
Мы приняли 20 тысяч кубометров, но этого тоже было мало. Одну смену рабочих и часть служащих уволили. Не находя себе работы в нашем городке, они должны были покидать насиженное место. Оставшиеся опять получали малую зарплату, почти такую же, как и два, года, тому назад. Перспективы не было, завод медленно умирал. Установилось, как говорил Непоседов, «сонное царство», с уныло- безнадежным настроением.
Я говорил Непоседову: не пора ли переменить работу и переехать на другое место? Но Непоседов сжился с заводом и не хотел его покидать, как свое детище. Он тоже тосковал, но надежды на лучшие времена не терял.
— Я не удерживало вас на этом кладбище, — отвечал он. — Хотите, уезжайте, в претензии не буду. А я останусь.
Подумав, что уже достаточно пожил провинциальной жизнью, я начал строить планы переезда в другое место. Пора было перебираться в Москву.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПЕРЕД БУРЕЙ
В Москве к этому времени у меня было уже много знакомых. Колышев и другие работники Главка и Наркомата; встретил я даже двух школьных товарищей. Мой сверстник Лапшин, окончивший Военную Академию, был майором и работал, в Генеральном штабе Красной армии. Лет пять назад, по молодости, он вступил в партию, а выйти из нее уже не мог: добровольно из партии можно уйти только в тюрьму. Осторожный, суховатый, одержанный, марксизм-ленинизм он знал на зубок и партийной организацией Генштаба считался примерным и даже активным партийцем. А внутренне он был антикоммунистом. Под покровом сухости у него скрывалась по прежнему горячая ищущая душа и мы возобновили с ним нашу прочную юношескую дружбу.
У него был небольшой круг близких друзей, сошедшихся на любви к литературе и на внутреннем антикоммунизме. Его сослуживец, полковник тоже Генерального штаба; еще полковник, профессор Военной Академии; военный инженер-майор из той же Академии — все трое были членами партии. Бывали еще двое беспартийных военных, — все они редко сходились вместе, но у Лапшина у него была большая квартира из трек комнат, в огромном доме Наркомата Обороны часто по вечерам можно было застать одного-двух из них. Это никак не была группа заговорщиков; или даже только единомышленников. Но как-то так получалось, что в разговорах на самые невинные темы звучали определенные ноты, соединявшие нас в одном чувстве. Слушая со стороны, нас нельзя было обвинить в антикоммунизме, а между тем намеки, тон, звучание голоса были полны им.
Другой мой школьный товарищ, инженер, работал в Наркомате тяжелого машиностроения. И у него был ряд друзей, тоже сходившихся в одном чувстве. Одна из моих родственниц вышла замуж за кинорежиссера, у них бывали работники кино и театра, артисты, писатели — я заглянул еще в один круг людей, не делающих погоду в стране, но придающих этой пагоде то или иное звучание. Это был круг оформителей Общественного мнения, создаваемого по приказу власти.
Эти люди не принадлежали к узкому кругу заговорщиков, сидевших в Кремле и являвшихся полными хозяевами страны. Но они были управляющими у хозяев и находились на верхних ступенях государственной и общественной лестницы. Роль их в стране была велика — вместе с тем она была ничтожна.
Как громом поразило всех нас сообщение о заключении договора с гитлеровской Германией. Из четырех миллионов москвичей может быть только тысяча знала, что в Москву прилетел Риббентроп и ведет в Кремле переговоры. Все знали, что в Москве находятся представители Англии и Франции и что с ними идут переговоры о союзе против Гитлера, официально первого и злейшего нашего врага — и вдруг нам сообщают, что мы заключили с ним договор о дружбе! Такой поворот дел для всех без исключения был ошеломительным, в первые часы все были растеряны, никто не мог собрать своих мыслей: их тоже надо было круто поворачивать, чтобы понять случившееся.
Днем я разговаривал с Колышевым:
— В Кремле заваривают большую кашу, — говорил он. — Чую, придется нам туже затягивать пояса. — В голосе этого собранного человека звучала тревога.
Вечером я встретил Лапшина. И этот осторожный человек был встревожен.
— Идем к последнему решительному. Предав «капиталистические страны», Сталин развязывает войну в Европе. Мы пока останемся в стороне и будем вооружаться. Придет час — ударим так, что Европе не поздоровится. Стратегия старая и рассчитанная на дальний прицел.
— Ударим против кого?
— Против кого придется, против того, кто будет слабее. Нам всё равно, потому что для нас все враги.
— А будет удар достаточно сильным, при наших настроениях?
— Об этом позаботятся, пока есть время. И если, будем наступать, против слабейшего, удар при любом настроении будет сокрушительным…
Поворот был настолько неожиданным, что власть решила объяснить его населению не совсем обычным способом. К нам на завод для этого приехал пропагандист из Обкома партии. На общезаводском собрании, без крикливых пропагандных фраз, он просто, умело и увлекательно приоткрыл завесу над переговорами с Риббентропом и над происходившим в дипломатических кругах Европы. Пропагандист рассказал много такого, о чем печать молчала и что не было известно никому, кроме узкого круга наверху. Он более подробно, чем в газетах, рассказал о Мюнхене; между прочим и о том, что Риббентроп привозил с собой пленку, на которую тайно был записан разговор между Гитлером и Чемберленом, процитировал отдельные места из этой записи. В них говорилось, что Западная Европа предоставит Гитлеру свободу рук на Востоке и не будет протестовать против отделения от СССР Украины. Привел пропагандист и ряд других таких же фактов. Выводов он не делал, предоставляя это слушателям. Выводы напрашивались сами: Сталину ничего не оставалось, как прервать переговоры о западными державами и заключить союз с Гитлером.
Эта необычайная информация произвела большое впечатление. Что в ней было правдой, а что выдумкой, оставалось неизвестным, но как бы люди ни привыкли не верить власти, в данном случае не верить совсем они не могли. Двойственная и противоречивая «мюнхенская» политика была перед глазами: предали Австрию, Чехословакию — почему Англия и Франция будут соблюдать договор с нами? Рядовой человек склонен был поверить тому, на что наталкивало его Политбюро: опять «англичанка, хитрит».
Многим незаметно польстил вкрадчивый, доверительный характер информации. В газетах рассказанного не было, а народу Кремль об этом сообщил! Для неискушенных в политических тонкостях людей, привыкших, что с ними не считаются, факт этой доверительности протянул какую-то невидимую паутинку к власть имущим и даже словно тронул: какая бы ни была власть, а в решительные минуты, когда дело идет о судьбе родины, она обращается к народу и считается с ним. Эта доверительная информации была слабым провозвестником тех обращений к народу, которые пришлось власти делать во время второй мировой войны.
Нападение Гитлера на Польшу и начало войны на западе Европы еще больше взвинтили настроение.