было, то было. За все приходится платить. Не только силами, здоровьем, но и совестью. Чувством греха и потребностью в очищении.
За жизнь с Зиной мне тоже приходится платить. Я чувствую себя виноватым постоянно. Перед людьми, от которых ее защищаю, и перед ней, что недостаточно защитил. Виноват, что втягивал ее в напряженные отношения с властью, что из-за меня рухнула ее карьера переводчицы и не печатались ее стихи и постоянно давил на нее страх за меня, который я не мог устранить (я не мог отказаться от своего права на смерть). И виноват я, что меньше сосредоточен, чем нужно, и слишком редко бывает у меня состояние, которое лечит ее. И виноват, что не умею защитить ее от нее самой, от ее порывов жалости. И когда это удается — становлюсь виноватым перед другими.
Несколько лет назад стала терять разум моя тетка. Муж ее умер, сын уехал в Израиль. Родственники приезжали дежурить, ездил и я, но это не было радикальным решением. Надо было или взять одинокую к себе, или отдать в больницу. Зина рванулась: возьмем к себе. Я ответил, что скорее выброшусь в окно. Не потому, что не могу жить рядом со слабоумной. Я бы, может быть, сумел, или, во всяком случае, попробовал бы. Не сможет Зина. Она просто погибнет без своей раковины, без своего внутреннего пространства. И я беру грех на себя. Тетю поместили к Ганнушкину; мне до сих пор больно вспоминать, как она там умирала. Но другой раз я сделал бы то же самое. Это не правило и даже не прецедент; неповторимый частный случай. Зина идет по жизни, как по проволоке, волоча за собой левую сторону тела. С дополнительным грузом она бы рухнула. И все же я не чувствую себя оправданным. Это было неизбежно — и дурно. Жертвовать одним ради другого всегда дурно. Единственно плодотворное, что есть в таком грехе, — это сознание греха.
Бесконечно верна поговорка: не согрешишь — не покаешься; не покаешься — не спасешься. Не в том смысле, чтобы нарочно грешить, — это выверт. Но приходится брать на себя тяжесть действия, тяжесть выбора, между «надо» и «надо», грехом и грехом. И чувствовать свою запутанность в грехе. Чувствовать себя вечным мытарем (который, по-моему, просто был человеком действия и потому нарушал фарисейские правила).
Рильке пишет о Сезанне: «Возможно, он был на похоронах своего отца; мать свою он тоже любил, но когда хоронили ее, его не было. Он находился sur le motif (на этюдах), как он говорил. В то время работа была уже так важна для него, что не признавала никаких исключений, даже тех, какие наверняка требовали его благочестие и простодушие».
Я не собираюсь казнить Сезанна (как героя Камю, которому черствость к матери посчитали отягчающим вину обстоятельством). Я знаю накал творческой страсти. Но никакая страсть, самая благородная, не снимает греха. Грех был. И был долг осознать грех. Хотя если бы Сезанн поступил иначе и оборвал свой творческий порыв, это было бы чистым добром в глазах окружающих, а перед Богом все равно грех. Симеон Новый Богослов не отпустил монаха проститься с матерью. А. П. Каждан считал это изуверством. А я думаю — не то же ли это самое, что у Сезанна? Рильке поступком Сезанна восхищался.
За все приходится платить. Ты выкладываешься всем сердцем на бумагу, чтобы сказать правду — и оскорбил хорошего человека. Екатерина Александровна К. плакала, прочитав то, что я написал (в «Созвездиях глубин») о «Философии общего дела» Н. Ф. Федорова. Она дала эту книгу с простодушным желанием обратить меня, а я все прочел не так, как она, прочел по-своему. Но убедить тех, кому хотелось верить Федорову, оказалось невозможным. И в следующем варианте своей работы — «Заметки о внутреннем строе романа Достоевского» — я сократил критику Федорова до минимума, чтобы не обижать федоровцев (их и так травили).
Моим великим долгом было написать об Ире так, чтобы она осталась в человеческой памяти. Когда «В сторону Иры» было напечатано, мелькнула даже мысль:
«Теперь можно умереть» (такие восклицания нельзя понимать буквально; они говорят о силе и характере чувства). Я получил несколько писем со словами горячей благодарности. Но этот же текст кого-то оскорбил. Несубъективных и неодносторонних точек зрения нет, и каждый вправе сказать то, что думает; целостность истины складывается из множества осколков. В иных случаях эти острые осколки, попадая в чужую плоть, вызывают жгучую боль, и когда Анна Шмаина писала мне о страданиях, с которыми сочиняла послание ко мне, я. вполне ее понимал. С таким же страданием (еще более долгим и, может быть, еще более глубоким) я писал Солженицыну в 67-м и потом полемизировал с ним в 74—76-м годах. Я думаю, что такие страдания плодотворны. Так возникают многие тексты: от колючки, попавшей в душу, от боли, которую ты сам испытал или причинил другим. Невозможно мыслить, писать — и никого не задеть. Не только в разговоре о живых людях. С живыми идеями — то же самое.
Я ничего не могу поделать: заведомая мертвечина не вызывает меня на спор. Мне неохота даже думать о ней. Разве отшутиться, вспомнив анекдот или вопрос армянскому радио. Задевает ложь, скрытая личиной живой истины. Хочется эту личину сорвать (с Дудко, с Карелина). И я иду на то, чтобы обидеть людей, которые верят лжепророкам. Но это еще сполгоря. Настоящее горе, когда ложь вплетается в самую сердцевину истины, вырастает из пророческой страсти (в основе своей святой и истинной). В попытке анализа такой болезни невозможно быть совершенно правым, невозможно не резать по живому. Мало того, что людям невыносимо само прикосновение критической мысли к кумиру. Ты сам сознаешь, что антитезис, противопоставленный тезису, тоже не совсем верен и как бы выгнут в сторону от истины, противоположную выгибу твоего противника. И хотя стараешься смягчить противопоказания спора и впрыскиваешь в текст оговорки — и то, что утверждаешь в одном тексте, ограничиваешь в другом, — и споришь с самим собой — но все это не помогает. По крайней мере, на политическом уровне плохо помогает; может помочь — очень внимательному читателю, глубоко и спокойно мыслящему; но на обыденном уровне этого читателя нет, и я иду на риск и даже неизбежность политических искажений и несу на себе весь груз партийной ненависти, который стал гораздо тяжелее с тех пор, как Стендаль написал свою знаменитую фразу: «Каждая партия может считать его членом партии своих врагов».
«Я верю в способность человека решать, когда соблюдать заповеди (писал я в „Письмах о нравственном выборе“), а когда взять на себя ответственность за нарушение закона… Тот, кто не идет на риск нравственного выбора, зарывает в землю свой талант. В Гефсиманском саду родился новый нравственный порядок — для иудеев соблазн, для эллинов безумие. И этот порядок требует личного нравственного риска.
Мы живем в мире, где законы сталкиваются, спорят друг с другом. И мы должны понять: безгрешного выбора нет, безупречно разумного выбора нет. Мы должны быть готовы решать так, как хорошо выбранные присяжные: из глубины сердца. Допуская право сказать явному преступнику: не виновен.
Есть только одно непоколебимое основание: „Так я стою и не могу иначе…“»
«Письма» возникли как ответ на вопрос: какая нам нужна мораль? Я ответил: личная. Каждый раз выношенная в сердце. Не вытекающая ни из каких правил.
Допустим, вы хотите быть учителем, врачом, артистом. Для этого вы должны лгать, сдавая экзамены по некоторым специально придуманным предметам. Потом — лгать на собраниях. Или, по крайней мере, молчать, когда хочется возразить. Эти привычки легко становятся натурой Учитель, врач, режиссер начинает помалкивать и подвирать не только в отношениях с большим начальством, но и с малым, способным на малые пакости. И в конце концов, ничего не остается не только от гражданской этики, но и от врачебной и от всякой.
А если жить не по лжи? Тогда вы немедленно становитесь изгоем. Работать только дворником. Даже если вы успели окончить университет, если вы кандидат иди доктор наук, все равно Как учитель или ученый, врач, режиссер — вы кончились Как отец, мать, сын — вы ставите в очень трудное положение свою семью. И появляется искушение уехать…
Чем-то всегда приходится жертвовать. И я делал это беспорядочно, бессистемно, балансируя по