планы мести. Думаю, она укрепила себя рассуждениями о силе своего духа и почла за благо забыть то, что было неприятно вспоминать. Одно могу сказать с определенностью — на протяжении всей нашей совместной жизни мы не вспоминали о роковом столкновении.
Та ночь прошла. Всякой ночи, даже беззвездной ночи нашей кончины, суждено закончиться. Около шести, в час, когда дом просыпался, я вышла во двор и умылась холодной свежей водой из колодца. В зеркальце, вправленном в дубовую стену беседки, я увидела себя. Я изменилась за эту ночь — лицо и даже губы были у меня бледными, как у утопленницы, глаза смотрели мертво, а веки распухли и покраснели.
Все разглядывали меня — я решила, что тайна моего сердца разоблачилась; я решила, что выдала себя. Даже самая маленькая ученица, конечно, понимала, по ком я убиваюсь.
Изабелла — девочка, которую я когда-то выхаживала во время болезни, — подошла ко мне. Неужто и она вздумала смеяться надо мной?
— Que vous etes pale! Vous etes donc bien malade, Mademoiselle![319] — произнесла она, держа пальчик во рту и глуповато глядя на меня с тоскливым недоумением, которое в ту минуту показалось мне прекрасней самой тонкой проницательности.
Изабелла не единственная была в полном неведении на мой счет; вскоре я с благодарностью поняла, что никто ничего не заметил. У большинства всегда находятся другие заботы, кроме чтения в чужих сердцах и разгадки недомолвок. При желании секрет сохранить легко. В течение дня я одно за другим получала доказательства тому, что не только никто не догадывается о причине моей печали, но и вся моя душевная жизнь последнего полугода осталась всецело моим достоянием. Никто не дознался, никто не заметил, как среди всех людей мне стал дорог один. Сплетни меня миновали; ничье любопытство не задело меня; оба этих чутких духа, порхая вокруг, меня попросту не замечали. Так иной будет жить в больнице, охваченной тифозной горячкой, и не подцепит заразу. Мосье Эмануэль наведывался то и дело, спрашивал обо мне; мы занимались вместе; когда бы он ни вызывал меня, я к нему спускалась. «Мисс Люси, вас зовет мосье Поль», «мисс Люси сейчас с мосье Полем» — без конца слышалось в доме, и никто на это не обращал внимания, и, уж разумеется, никто этого не осуждал. Ни намеков, ни шуток. Мадам Бек разгадала загадку, но более никто ею не занимался. Мои нынешние страдания окрестили головной болью, и я приняла это название.
Но какая боль телесная сравнится с мукой душевной? Знать, что он уехал не простясь, знать, что судьба и злые силы — завистливая женщина и священник-ханжа — не дали мне увидеть его на прощанье! И конечно, на следующий день к вечеру мне стало легче, и я так же неуемно, одиноко, отчаянно меряла шагами пустую комнату.
На сей раз мадам Бек уже не увещевала меня — она ко мне не явилась. Она послала вместо себя Джиневру Фэншо и не могла сделать выбор удачней. При первых же словах Джиневры: «Ну как голова, очень болит?» (ибо Джиневра, как и все прочие, считала, что у меня болит голова — нестерпимо болит и оттого я такая бледная и мечусь из угла в угол), — итак, при первых же ее словах мне захотелось бежать куда глаза глядят, только бы от нее подальше. Затем последовали ее жалобы на собственную головную боль — и они довершили успех предприятия.
Я побежала наверх и бросилась в постель — в жалкую свою постель, — одолеваемая горькими чувствами. Не пролежала я и пяти минут, как от мадам явилась новая посланница — Готон принесла мне какое-то питье. Меня мучила жажда, и я залпом выпила жидкость — она была сладкая, но я поняла, что в нее подсыпан сонный порошок.
— Мадам говорит, вы крепко заснете, — сказала Готон, принимая от меня пустую чашку.
Ах! Она решила меня усыпить. Порошок оказался сильный. Предполагалось, что на одну ночь я успокоюсь.
Зажгли ночник, все уснули, все вокруг стихло, и воцарился сон; он легко одолел тех, у кого не болели головы и сердца, — но миновал беспокойную.
Порошок подействовал. Уж не знаю, пересыпала или недосыпала его мадам; только подействовал он вовсе не так, как она хотела. Вместо оцепенения меня охватило лихорадочное беспокойство; на меня нахлынули мысли, странные, необычайные. Все существо мое напряглось, словно проснулось по сигналу побудки. Мечта ожила и властно, победно завладела мной. Презрительно окинув взором грубую Реальность, свою соперницу, Мечта повелела мне: «Вставай, лентяйка! Нынче ночью да будет моя воля!»
А потом она воскликнула: «Посмотри только, какая ночь!», и, отведя тяжелые ставни лишь ей одной присущим царственным движением руки, она показала мне полный месяц, плывущий по глубокому яркому небу.
Мрак, теснота и спертый воздух спальни вдруг показались мне непереносимыми. Мечта манила меня прочь из этой берлоги, на волю, в росистую прохладу.
Моему мысленному взору странным предстал полночный Виллет. Я увидела парк, летний парк, длинные, молчаливые, одинокие, укромные аллеи, а под сенью густых дерев — каменную чашу водоема; я знала его и часто стояла подле него, любуясь прозрачными прохладными струями и густым зеленым тростником по краям. Но что толку? Ворота парка закрыты, заперты, их охраняют, туда нельзя войти.
А вдруг можно? Тут стоило поразмыслить; ломая голову над этой задачей, я машинально принялась одеваться. И что оставалось мне делать, если сна у меня не было ни в одном глазу и я вся, с головы до ног, трепетала?
Ворота заперты, их охраняют часовые; но неужто же нельзя пробраться в парк?
На днях, проходя мимо, я, тогда не придав, впрочем, никакого значения своему наблюдению, заметила проем в частоколе, и теперь этот проем всплыл у меня в памяти — я отчетливо увидела тесный узкий проход, загороженный стволами лип, выстроившихся стройной колоннадой. В проход не мог бы пролезть ни мужчина, ни дородная женщина наподобие мадам Бек, но я, наверное, могла через него протиснуться; во всяком случае, следовало попробовать. Зато, если я одолею его, весь парк будет мой — ночной, подлунный парк!
Как сладко спали ученицы! Каким здоровым сном! Как мирно дышали! И во всем доме какая воцарилась тишина! Который теперь час? Мне вдруг понадобилось непременно это узнать. Внизу, в классе, стояли часы — отчего бы мне на них не взглянуть? При таком светлом месяце белый циферблат и черные цифры видны отчетливо.
Осуществлению моего плана не мог воспрепятствовать ни скрип дверных петель, ни стук задвижки. В жаркие июльские ночи не допускали духоты и дверей спальни не затворяли. Но выдадут ли меня половицы предательским стоном? Нет. Я знала, где отстает доска, и могла ее обойти! Дубовые ступеньки покряхтели под моими шагами, но чуть-чуть — и вот уже я внизу.
Двери классов все были заперты на засовы, зато коридор открыт. Классы представлялись моему воображению огромными мрачными застенками, упрятанными подальше от глаз людских. Казалось, призрачные, нестерпимые воспоминания томятся там взаперти, в оковах. Коридор весело бежал в вестибюль, а оттуда дверь открывалась прямо на улицу.
Ш-ш-ш! Бьют часы. Хотя в этих стенах давно водворилась глубокая, монастырская тишина, было только одиннадцать. В ушах моих еще не отзвенел последний удар, а я уже смутно улавливала вдалеке гул не то колоколов, не то труб — звуки, в которых мешаются торжество, печаль и нежность. Как бы подойти поближе и послушать эту музыку подле каменной чаши водоема? Скорее, скорее туда! Что может мне помешать?
Тут же, в коридоре, висели моя соломенная шляпа, моя шаль. На высоких тяжелых воротах не было замка, и ключ искать не надо было. Ворота заперты на засов, и снаружи их не открыть, зато изнутри засов можно отодвинуть беззвучно. Справлюсь ли я с ним? Засов, словно добрый друг, тотчас безропотно поддался моим рукам. Я дивилась тому, что почти тотчас же отворились ворота; я миновала их, ступила на мостовую и все еще поражалась тому, как легко я спаслась из тюрьмы. Словно какие-то благие силы укрыли меня, взяли под опеку и сами вытолкали за порог — я почти не прикладывала усилий к своему избавлению.
Тихая улица Фоссет! Вот она, эта ночь, тоскующая по прохожему, которая заранее рисовалась моему воображению; над головой у меня плывет ясный месяц, и воздух полон росой. Но здесь мне нельзя остановиться; мне надо бежать подальше отсюда; здесь бродят старые тени и слишком близко подземелье, откуда несутся стоны узников.
Да и не того торжественного покоя я искала; лик этого неба для меня — лик смерти мира. Но в парке