заканчивающимися благодаря заботам мосье Поля. Он с удовольствием заметил, что хоть какие-то его дары оценены по заслугам. Он наблюдал за тем, как лакомимся мы с собачкой, затем, отложив ножик, коснулся моей руки пучком отточенных перьев и сказал:
— Dites donc petite s?ur,[306] скажите откровенно: что думали вы обо мне в последние два дня?
Но тут я сделала вид, будто не поняла вопроса, но глаза мои наполнились слезами. Я прилежно гладила Сильвию. Мосье Поль наклонился ко мне через стол.
— Я себя назвал вашим братом, — сказал он. — А я и сам не знаю, кто я вам — брат, друг… Нет, не знаю. Я думаю о вас, я желаю вам добра, но сам же себя останавливаю: как бы вы не испугались. Лучшие друзья мои чуют опасность и предостерегают меня.
— Что ж, слушайтесь ваших друзей. Остерегайтесь.
— А все ваша религия, ваша странная, самонадеянная, неуязвимая вера, это она защищает вас проклятым непробиваемым панцирем. Вы добры, отец Силас считает вас доброй и вас любит, но вся беда в ужасном вашем, гордом, суровом, истовом протестантстве. Порой я так и вижу его в вашем взгляде; от иного вашего жеста, от иной нотки в вашем голосе у меня мурашки бегут по коже. Вы сдержанны, и все же… Вот хоть сейчас — как отозвались вы об этом трактате! Господи! Я думаю, сатана веселился от души.
— Ну да, трактат мне не понравился, что же из этого?
— Не понравился? Но ведь в нем сама вера, любовь, милосердие! Я надеялся, что он вас тронет; я надеялся, что проникновенность его хоть кого убедит. Я с молитвой положил его вам на бюро. Нет, верно, я настоящий грешник: небеса не откликнулись на горячие моления моего сердца. Вы посмеялись над моим скромным подношением. Oh, cela me fait mal![307]
— Мосье, вовсе я не посмеялась. Уж над вашим-то подношением я не посмеялась нисколько. Сядьте, мосье, и выслушайте меня. Я не язычница, я не жестокосердна, я не нехристь, я не опасна, как внушают вам; я не посягаю на вашу веру. Вы веруете в Господа, и во Христа, и в Писание, и я тоже.
— Но вы-то разве веруете в Писание? Вам-то разве явлено богооткровение? И как далеко заходят страна ваша и ваша церковь в своей необузданной, безоглядной дерзости? Представления отца Силаса на этот счет мрачны.
Я от него не отстала, пока он не разъяснил мне этих намеков. Они оказались ловкой иезуитской клеветой. Разговор наш с мосье Полем был в тот вечер серьезным и откровенным. Он уговаривал меня, он спорил. Я спорить не умею — и оно к счастью. Духовник мосье Поля, конечно, рассчитывал на логические, стройные возражения и заранее вооружился против них; но я говорила так, как всегда говорю, а мосье Поль к этому привык и понимал меня с полуслова, додумывал недосказанное и прощал уже более не странные для него паузы и запинки. Нисколько его не стесняясь, я сумела защитить свою веру и обычаи своей страны; я смягчила его предубеждение. Он ушел от меня, не изменив своих мыслей и не успокоившись, пожалуй, однако он убедился вполне, что протестанты вовсе не наглые язычники, как настаивал его духовник; он понял отчасти, каким образом чтут они Свет, и Жизнь, и Слово; он почувствовал, что они поклоняются святыням, пусть и не так, как предписывает католичество, но с благоговением, быть может, и более глубоким.
Я поняла, что отец Силас (сам, повторяю, человек не злой, но поборник злых целей) беспощадно честил протестантство вообще и меня в частности, обвиняя в разных «измах». Мосье Эмануэль откровенно поведал мне все это, честно и без утайки, глядя на меня серьезно, слегка испуганно, словно боясь обнаружить, что в обвинениях этих есть доля правды. Отец Силас, оказывается, пристально следил за мной и заметил, что я без разбора хожу по разным протестантским церквям Виллета — и во французские, и в английские, и в немецкие, то есть и в лютеранские, и в епископальные, и в пресвитерианские. По мнению отца Силаса, такие вольности доказывают глубокое безразличие к вере — ибо тот, кто терпим ко всему, ничему не привержен. А ведь я-то как раз часто размышляла о несущественности и мелочности различий между тремя этими церквями, о единстве и общности их учений, думала о том, что ничто не препятствует им однажды слиться в один великий священный союз. Я ко всем им относилась уважительно, хоть и находила повсюду недостатки, правда несущественные. Свои мысли я честно высказала мосье Эмануэлю и призналась, что учителем своим, вожатым и прибежищем считаю одно лишь Писание и заменить его мне не может ни одна из церквей, независимо от страны и религиозного направления.
Он ушел от меня утешенный, но все еще в тревоге, высказав желание, почти мольбу, чтобы небеса наставили меня на истинный путь, если я заблуждаюсь. Я слышала, как уже на пороге он шепотом вознес молитву к «Marie, Reine du Ciel»,[308] чтобы и я разделила его упования.
Странное дело! Я вовсе не ощущала столь пылкого стремления отторгнуть его от веры отцов. Католицизм я почитала золоченым глиняным идолом, но этот католик, казалось мне, берег свою веру с такой невинностью сердечной, какая не могла не быть угодна Богу.
Описанный разговор произошел вечером, между восемью и девятью часами на тихой улице Фоссет в классной комнате, выходящей окнами в глухой сад. В то же приблизительно время на следующий вечер он, вероятно, слово в слово, был добросовестно воспроизведен исповеднику под вековыми сводами храма Волхвов, и каждое слово уловило чуткое ухо духовника. Вследствие этого отец Силас нанес визит мадам Бек и, движимый уж не знаю какими побуждениями, убедил последнюю разрешить ему заняться духовным воспитанием англичанки.
Затем меня принудили прочесть целую кипу книг, правда, я их только просматривала; они были настолько не по мне, что я не могла внимательно их читать, запоминать, проникаться их содержимым. К тому же под подушкой у меня лежала книга, главы которой утоляли мою духовную жажду, служили мне путеводной звездой и примером, и в глубине души я считала, что прибавить к этому уже нечего.
Затем отец Силас указал мне на достоинства католицизма, на его добрые дела и посоветовал оценивать дерево по его плодам.
В ответ я заметила ему, что дела эти вовсе не плоды католицизма, но лишь цветочки, лишь обещание, которое католицизм дает миру. Завязь на этих деревьях вовсе не имеет вкуса добродетели, ягодки же суть невежество, унижение и фанатизм. Из скорбей и страстей человеческих куются заклепки рабства. Бедных кормят, одевают и призирают, чтобы опутать их обязательствами перед «святой церковью»; сиротам дают опору и воспитание, чтобы они взросли в лоне «святой церкви»; за больными ходят для того, чтобы они умерли по всем правилам «святой церкви»; и мужчины трудятся в поте лица, и женщины приносят непосильные жертвы, и все отвергают мир, который сотворен Господом людям на радость, и несут тяжкий крест в угоду Риму, утверждая непогрешимость, и силу, и славу «святой церкви».
Для блага человека делается мало, еще менее — для славы Господней. Всюду смерть, и плач, и голод; отворяется кладезь бездны,[309] и земля поражается язвою, а для чего? Чтобы духовенство могло гордо шагать во славе и величии, утверждая владычество безжалостного Молоха[310] — «святой церкви».
Но нет, Рим — одно, а Бог — другое, человек еще скорбит о муках распятого Христа, и Господь печалится о жестокостях и властолюбии католической церкви, как некогда печалился он о грехах и горестях несчастного Иерусалима! О властолюбцы! О увенчанные митрами охотники за земными благами! И для вас пробьет час, когда сердца ваши, слабея с каждым ударом, ощутят, что есть Доброта выше человеческого сострадания, Любовь сильнее непреклонной, даже и для вас неминуемой смерти, Милосердие больше всякого греха, даже вашего греха, и Жалость, которая искупает мир и даже прощает священников.
Потом меня подвергли третьему искушению — меня попытались впечатлить роскошью и величием католицизма. Меня водили в собор на праздничные, особые богослужения; мне показывали католические обряды и церемонии. Я на них смотрела.
Многие — мужчины и женщины, без сомнения, во всех отношениях превосходящие меня, — попадали под обаяние этого зрелища, признавались, что оно пленяет их воображение, несмотря на протестующие доводы рассудка. Я же сказать этого не могу. Ни пышные процессии, ни сама служба, ни блеск свечей, ни взмахи кадил, ни великолепные головные уборы, ни священные реликвии никак не затронули моего воображения. Все, что видела я, поражало меня безвкусицей, а не величием; все казалось грубо вещественным, а не поэтически вдохновенным.