ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В ночь на Рождество, когда мне было уже лет шесть, маме в горло попала куриная косточка. Профессор, вечно одолеваемый жаждой обладать все новыми знаниями, казалось, вообще забыл про какие-либо праздники, включая Рождество. Наверное, он и понятия не имел, что в сочельник все мы, работавшие и служившие у него в доме, собирались на заднем дворе особняка, чтобы устроить праздничную трапезу и повеселиться. На кухне мы строили рождественский вертеп с фигурками, вылепленными из глины, садились за большой стол, распевали рождественские псалмы, и мне все что-нибудь дарили. Подготовка к праздничному ужину начиналась заранее, как минимум за несколько дней: этого требовала технология приготовления главного блюда — так называемого креольского жаркого, придуманного привезенными в страну рабами еще в стародавние времена. Тогда, в колониальную эпоху, в богатых и просто состоятельных семьях 24 декабря всегда устраивали праздник со щедрым угощением. На следующий день остатки со стола хозяев переходили в миски слуг и рабов; у тех ничего не пропадало — все оставшиеся объедки мелко резались, а затем полученный фарш выкладывался на кукурузное тесто, и все это оборачивалось банановыми листьями. Свернутые рулеты потом просто варили в больших котлах. В результате этих нехитрых действий получалось настолько восхитительное блюдо, что рецепт его приготовления, пусть и претерпевший некоторые усложнения и изменения, сохранился до наших дней. Ежегодно это блюдо готовится именно к Рождеству. Ни о каких остатках с барского стола речь уже не идет: никто никому не отдает недоеденную пищу. Каждую составляющую сложного блюда приходится готовить отдельно и заранее; работа эта долгая и утомительная. На хозяйственном дворе особняка профессора Джонса слуги держали кур, индюшек и даже поросенка; весь год их откармливали ради одного-единственного праздника чревоугодия и безудержного веселья. Примерно за неделю до Рождества всю живность переводили на усиленное питание: индюшек и кур раза два в день отлавливали, впихивали им в глотку очищенные орехи и вливали по глоточку рома; поросенку же заменяли воду в поилке на молоко с разведенным в нем темным тростниковым сахаром и специями. Таким образом, к нужному дню все мясо должно было приобрести необходимую нежность, сладость и аромат. К этому же дню женщины чистили жаровни, сковородки и делали запас прокопченных банановых листьев. Забить свинью, равно как и свернуть головы курам и индюшкам, доверяли мужчинам: дело это было хлопотное, шумное, но, судя по всему, веселое и увлекательное. Пьянящая кровавая оргия плавно переходила в торжество обжорства. Поросячий визг и кудахтанье кур сменялись веселыми криками, аппетитным бульканьем котлов, шипением сковородок и восхитительными ароматами готовящихся блюд. Все пьянели прямо на глазах — не то от выпитого рома, не то от вида крови и смерти, не то от крепкого ароматного бульона, не то от бесконечных кусков мяса, поначалу еще сырого и почти теплого, а затем вареного или жареного. В сочельник все собравшиеся на кухне начинали петь рождественские псалмы, вознося хвалы Младенцу Иисусу в радостном, праздничном, все ускоряющемся ритме; тем временем в другом крыле особняка жизнь шла своим чередом — для профессора этот день был самым обыкновенным, ничем не отличавшимся от всех остальных. Он, похоже, даже понятия не имел, что наступило Рождество.
Злосчастная куриная косточка каким-то образом попала в тесто, и мама проглотила ее, не заметив. Кость встала у нее поперек пищевода; спустя несколько часов у мамы пошла горлом кровь, а еще через три дня она тихо скончалась, никому и ни на что не жалуясь. Умерла она так же, как и прожила всю жизнь, — незаметно, стараясь никого не беспокоить и не привлекать к себе лишнего внимания. Я была с ней все это время — до последней минуты; я до конца жизни запомнила все, чта со мной и с нею происходило, уже тогда понимая, что мне придется тренировать память и учиться обострять чувства и восприятие мира, чтобы мама, голос которой будет звучать теперь неизмеримо тише, не потеряла меня среди мечущихся теней того, другого мира, куда переносятся души ушедших от нас людей.
Она умирала не только тихо, но и бесстрашно — ради того, чтобы не напугать меня. Что именно в ее организме повредила куриная кость, я с уверенностью сказать не могу, но, похоже, она проткнула одну из артерий, и мама просто истекла кровью — по своему обыкновению так, что поначалу никто ничего не заметил. Почувствовав, что жизнь вот-вот покинет ее, она позвала меня, и мы заперлись в нашей комнатушке, чтобы быть вместе до конца. Двигаясь медленно и осторожно, не торопя приближающуюся смерть, она умылась водой с мылом, чтобы избавиться от не нравившегося ей мускусного запаха, причесала свои длинные и густые волосы, надела белую юбку, сшитую собственноручно в часы сиесты, и легла на тот же самый тюфяк, на котором когда-то зачала меня. Я по малолетству, естественно, не понимала всего значения проходившей у меня на глазах церемонии, но внимательно следила за каждым жестом, каждым движением матери и запомнила все вплоть до малейших деталей. Я и сейчас помню эти последние проведенные с мамой часы и минуты так же отчетливо, как будто это было вчера.
— Смерти на самом деле нет, доченька. Люди умирают по-настоящему, лишь когда их забывают, — говорила мне мама, перед тем как уйти в другой мир. — Если будешь помнить меня, то я всегда буду с тобой.
— Я всегда буду тебя помнить, — пообещала я.
— Ну хорошо, а сейчас пойди позови свою крестную.
Я пошла на кухню и позвала кухарку, ту самую крупную мулатку, которая помогла мне появиться на свет, а в положенное время поднесла меня к крестильной чаше.
— Позаботься о моей девочке. Мне больше некого просить, у нее в этом мире, кроме тебя, никого нет, — сказала ей мама, аккуратно вытирая струйку крови, стекавшую у нее по подбородку.
Затем она взяла меня за руку и беззвучно, одними глазами сказала мне, как она меня любит. Вскоре ее взгляд как бы затуманился, и жизнь, все так же беззвучно, покинула ее тело. Что-то светлое, лучистое и теплое, казалось, на несколько мгновений наполнило комнату ласковым, едва заметным переливающимся сиянием. Затем свет, проникавший в комнату через окно и дверь, вновь стал привычно желтым, чуть заметный уксусно-мускусный аромат улетучился, и помещение снова наполнилось привычными, обыденными запахами. Я взяла мамину голову в руки, приподняла ее и, потрясенная обрушившимся на меня безмолвием одиночества, стала звать ее. Мама, мама, кричала я, отказываясь верить, что нас с ней теперь навеки разделила непреодолимая пропасть.
— Не реви, все люди когда-нибудь умирают, ничего особенного в этом нет, — сказала мне крестная, несколькими движениями ножниц обрезав мамины волосы, которые она решила сдать в лавку, где изготовляли и продавали парики. — Давай лучше унесем ее отсюда, пока хозяин не узнал, что она умерла, а то он, того и гляди, прикажет отнести твою маму к себе в лабораторию.
Я подобрала мамины волосы, собрала их в пучок и намотала на шею. Затем я забралась в дальний угол комнаты, села там на пол, спрятав голову между коленями; я даже не плакала, не понимая еще по- настоящему всю тяжесть понесенной утраты. Так я и просидела несколько часов, до самого вечера — до тех пор, пока в комнату не вошли двое незнакомых людей. Они завернули тело моей матери в единственное покрывало с нашей кровати и, не сказав ни слова, вынесли маму на улицу. С этого мгновения к чувству одиночества прибавилось ощущение бездонной, непрозрачной и непроницаемой пустоты, обступившей меня со всех сторон и заслонившей привычный мир.
Когда потрепанная телега-катафалк уехала со двора, крестная заглянула ко мне в комнату. Чтобы увидеть, куда я подевалась, ей пришлось зажечь спичку. Помещение было погружено в темноту: единственная лампочка в нашей с мамой комнате перегорела, а рассвет, казалось, в нерешительности остановился на пороге. Разглядев наконец меня — съежившийся комочек в дальнем углу у самой стены, — крестная несколько раз позвала меня, обращаясь по имени и фамилии: Ева Луна, Ева Луна. Далеко не сразу, медленно и постепенно возвращалось ко мне чувство реальности. Первое, что я увидела, были большие ноги крестной в растоптанных шлепанцах; затем мой взгляд скользнул по ее хлопчатобумажному платью и уткнулся в глаза. В этих глазах стояли слезы. В неверном свете уже догоравшей спички она успела мне улыбнуться. Затем комната вновь погрузилась в темноту, и я лишь почувствовала, что крестная наклоняется ко мне, берет меня на руки, кладет к себе на колени и начинает баюкать под какую-то негромкую, воркующую африканскую колыбельную.
— Родилась бы ты мальчиком, тогда пошла бы в школу, а потом выучилась на юриста. Сама бы в достатке жила и со мной на старости лет куском хлеба поделилась. Эти адвокаты-крючкотворы больше всех