скорняков, шубу – на изнанке каждой шкурки стояли их подписи. (Шубу я не видела, она хранилась где-то вместе со всеми подарками, но слышала об этом от секретаря отца Поскребышева).
В одну из, тогда уже редких, встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем- то по телефону. Я ждала. Ему что-то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию – это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это: автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «В автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, отец которой долго работал в Еврейском Театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера в Белоруссии Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об «автомобильной катастрофе»…
Он был убит, и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещился «сионизм» и заговоры. Нетрудно было догадаться, почему ему «докладывали об исполнении».
Через несколько дней после этого я узнала об аресте своих теток. Две пожилых женщины не имели никакого отношения к политике. Но я знала, что отец был раздражен мемуарами Анны Сергеевны Реденс и был недоволен тем, что вдова дяди Павлуши вскоре вышла замуж за инженера – еврея. Его арестовали вместе с ней. «Знали много, и болтали много, а это на руку врагам», – так объяснял отец мне причину их ареста.
Он был озлоблен на весь мир и никому больше не верил. «У тебя тоже бывают антисоветские высказывания», – сказал он мне тогда совершенно серьезно. С ним стало невозможно разговаривать; я стала избегать встреч с ним, да и он к ним не стремился. Последние годы мы виделись раз в несколько месяцев, или реже. У меня не осталось никакой привязанности к отцу, и после каждой встречи я торопилась уехать. Летом, 1952 года, я окончательно переехала из Кремля вместе с детьми в городскую квартиру, где мои дети ждали меня сейчас.
Зимой 1952-53 годов, мрак сгустился до предела. Уже были арестованы, по обвинению в «сионистском заговоре», жена Молотова Полина, бывший замминистра иностранных дел С. Лозовский, академик Лина Штерн и многие другие. Состряпали «дело врачей», которые тоже, якобы, состояли в заговоре против правительства. Жена секретаря комсомола Н. А. Михайлова сказала мне тогда: «Я бы всех евреев выслала вон из Москвы!» Очевидно, ее муж думал так же. Это было тогда официальным настроением, и источник его был, как я могла догадаться, на самом верху. Однако, на 19 съезде партии, состоявшемся в октябре 1952 года, продолжали говорить об интернационализме…
Ко всему безумию добавлялось еще бряцание оружием. Из-за пустякового повода посол США Джордж Кенан был выслан из Москвы. Один полковник, артиллерист, товарищ моих братьев, доверительно сказал мне в те дни: «Эх, сейчас бы самое время начать, чтобы отвоеваться, – пока жив твой отец. Сейчас мы непобедимы!» Об этом жутко было подумать всерьез, но очевидно, такие настроения были и в правительстве. Люди боялись говорить, все затихло как перед грозой.
И тогда умер мой отец. Молния ударила в самую вершину горы и раскаты грома прокатились по всей земле, предвещая теплые ливни и голубое, чистое небо… Все так ждало этого чистого безоблачного неба без нависших над головой свинцовых туч. Всем стало легче дышать, говорить, думать, ходить по улицам. В том числе – и мне.
Я провела три дня у постели умиравшего отца и видела его смерть. Мне было больно и страшно, потому что это был мой отец. Но я чувствовала и знала, что вслед за этой смертью наступит освобождение, и понимала, что оно будет освобождением и для меня.
В те дни перед похоронами я стояла у гроба многие часы и смотрела на людские потоки, проходившие через Колонный зал. Люди вели себя по разному. Многие плакали… Кто нес цветы, – кто смотрел с любопытством, чтобы удостовериться – да, правда, его больше нет. Иногда мои глаза встречались с глазами моих знакомых по школе, многих я не видела годы. Мне было страшно оттого, что мои собственные чувства были противоречивы: я одновременно испытывала боль и облегчение, ругая себя за то, что я плохая дочь. В момент последнего прощания, когда следовало поцеловать лоб покойного, и все вокруг ждали этого и смотрели на меня, я так и не смогла заставить себя сделать это. И ни разу не ходила потом к могиле отца у кремлевской стены.
В те дни в Москве было смятение, да и не только в Москве. Одни искренне плакали, другие так же искренне проклинали и радовались. Я получала письма и телеграммы соболезнования от десятков незнакомых людей. А миллионы людей в тюрьмах и лагерях кричали «свободы!», потому что знали, что час свободы, наконец, пробил.
Московские улицы, ведшие к Колонному залу, были так забиты народом, шедшим взглянуть, что возникла давка. Я должна была проходить в Колонный зал через небольшую комнату, где ждали своей очереди в почетный караул министры и члены политбюро, генералы и маршалы. Я слышала, как один генерал возбужденно говорил другому, что «толпа безобразничает», что он только что ездил, чтобы «принять меры». Здесь же был и Хрущев, слушавший этот разговор. Он реагировал совсем в ином тоне: «Поеду, поговорю с народом!» Как бы то ни было, но «толпа», она же «народ», расплачивалась жизнью, а правительство, всегда боявшееся как огня любого непредвиденного скопления народа, растерялось, и не нашло ничего лучшего, как полицейские меры.
Милиция и грузовики оцепили центр, чтобы остановить людей, устремившихся сюда. Началась давка, паника, были жертвы. «Последнее прощание» превратилось в еще один кровавый кошмар…
В ту весну, которую Эренбург символически назвал оттепелью, все ожидали, что теперь, наконец, будут сняты путы и оковы со всей страны. Все понимали, что перемены необходимы и они теперь произойдут. Надежды, конечно, возлагались на одну единственную, незаменимую партию, – потому что ничем иным страна, к сожалению, не располагала.
Многие в этой партии – наверху и внизу – понимали, что, вместо поклонения идолам и догмам, стране необходима демократизация, освобождение всех внутренних сил, скованных оцепенением. Деревня ждала раскрепощения от безуспешного и губительного колхозного строя. Индустрия жаждала освободиться от бюрократических оков центра. Рабочие ждали давно обещанного им участия в производстве, в доходах своего же труда. Наука, отставшая от всего мира из-за идеологических табу, должна была вступить в международный обмен знаниями. Художники хотели писать, петь, творить свободно и вольно, – как только и могут работать художники. И каждого пора было освободить от постоянного страха за собственную жизнь и за жизнь друзей и близких.
Вынутое из чехла знамя свободы вдруг затрепетало у всех над головой, и «вожди», как мальчишки в классе, оставшемся без надзирателя, бросились вырывать это знамя друг у друга, чтобы завладеть им и кулаками оттеснить остальных. Каждый хотел стать Великим Освободителем.
Сначала в этой борьбе за власть расстреляли Берия и его сообщников из МГБ, «разоблачив» их как «международных шпионов». Потом сбросили Булганина. Затем обвинили, объединив в «антипартийном