автомобилей и наконец затащила в подъезд старого облупленного дома с широкими гулкими лестницами, с дверями, унизанными кнопками звонков, как черными тараканами. Он ничего не спрашивал, а она торопила, семеня по ступеням:
– Опаздываем! На семь минут!
Кончились этажи, и кончилась лестница. Она в полутьме рванула оббитую железную дверь на чердак и уверенно повлекла Кирилла за собой по темному коридору, заставленному досками, рамами и какими-то деревянными инструментами. На ходу она ткнула невидимую кнопку выключателя, и впереди загорелась тусклая лампочка.
– Сюда! – Она остановилась перед дверью, истерзанной много раз меняемыми замками, постучала. Послышались торопливые, шаркающие шаги, дверь отворилась. За нею был худощавый старик с небольшой клочковатой бородой и старательно зачесанной лысиной – петушиный гребень стоял выше лба! Живописно уляпанный разноцветной краской фартук, в руках тряпка, кисти, и от всего – резкий запах скипидара.
– Опаздываешь, – сказал он. – На семь минут. И заставляешь меня ждать.
Он не обратил внимания на Кирилла, не заметил его, как не замечают привычных старых знакомых. Они вошли в помещение с высоким косым потолком и единственным большим окном в полстены. Это была художественная мастерская, довольно просторная, однако же заставленная пачками полотен, старинной, полуразрушенной мебелью, а на стенах по всему периметру висело множество картин, писанных маслом, акварелью, и просто карандашных рисунков, оправленных в хорошие рамы, но на всех был изображен этот старик художник: разного возраста, в разных костюмах и позах. Под невысокой антресолью, которая тоже была забита полотнами, подрамниками и гипсовыми слепками, стояла широкая деревянная кровать, застеленная белым, в узорных разводах, атласным покрывалом. Это был самый чистый и опрятный уголок, поскольку во всей мастерской царил творческий хаос – кучи живописной газетной бумаги, о которую вытирали кисти, обрывки холста, выдавленные напрочь тюбики и просто вековая искристая пыль.
Старик, словно блин со сковороды, выхватил из зубов мольберта недописанное полотно, задвинул его на антресоли и оттуда же вынул другое, большего размера. Кирилл, не показывая любопытства, озирался по сторонам: крутая достоевщина удивительно соседствовала с хорошей, насколько понимал Кирилл, живописью. Ниже галереи портретов художника висел ряд пейзажей, натюрмортов и интерьеров каких-то богатых комнат со старинной мебелью. И отдельно – портреты молодых женщин с милыми и фотогеничными лицами.
– Садись сюда! – приказала она Кириллу и подтолкнула к креслу с ободранной позолотой ручек. Кирилл скинул фуражку, снял мундир и по-свойски упал в кресло: жизнь надо воспринимать как воздух, ибо она так же естественна и необходима.
– Опаздываем! – снова напомнил художник. – Скоро изменится освещение, поторопись.
Кирилл поймал ее за руку, привлек поближе и прошептал:
– Сейчас я узнаю твое имя.
– Каким образом? – спросила она беззаботно.
– Он тебя назовет по имени!
– Не назовет, – бросила она. – Потому что не знает.
Старик тем часом возился с мольбертом, вставляя полотно, и не внимал их разговорам.
И здесь произошло то, что Кирилл никак не ожидал при всей своей фантазии и авантюрности настроения. Она вдруг единым движением сорвала с себя широкую маечку, ловко скинула туфельки и сдернула брючки из ткани-плащевки. И то, что было под брюками, – тоже…
Кирилл слегка задохнулся, сглотнул враз пересохшим горлом, но не потерял самообладания. Напротив, сузил веки и попытался равнодушно хмыкнуть, хотя в голове и груди все бурлило и требовало словесного выражения.
Он видел и не видел ее; он не мог оценить ни ее красивой легкой фигуры, ни стремительных и мягких движений. И чувств, закономерных при этом, он тоже не испытал, ибо не воспринимал ее сейчас как реальность. Она же, наверняка красуясь, а может быть, дразня его, неторопливо прошла к кровати под антресолью и не легла, а как бы положила свое тело. Так кладут драгоценность в футляр…
Силы изображать равнодушие еще были, но отвести взгляд от нее он уже не мог. Все окружающее – и достоевщина, и хорошее искусство – словно смазалось, обратившись в некий тоннель, в конце которого на белом покрывале лежала Она. Из этого состояния его вывел старик. Он закрепил-таки полотно в мольберте и с грохотом опустил его на нужную высоту. И только потом посмотрел на свою натурщицу…
А дальше произошло вообще невообразимое. Старик неожиданно упал на колени и сложил свои заляпанные краской руки, как перед иконой. Сердитость в его голосе враз пропала – что-то страстное и отчаянное услышал Кирилл в его сбивающемся громком шепоте.
– Какая ты прекрасная! У тебя тело светится!.. А грудка! Грудка… Боже мой, а живот… Прекрасная! Очаровательная! Божественная!.. Какая изящная линия! О!.. Мне же не написать тебя такой!
Это напоминало молитву – то ли святого, то ли великого грешника. Он стоял спиной к Кириллу, и тот видел его сморщенный затылок, ссутуленную спину и широко расставленные подошвы драных, заляпанных краской ботинок. А в голосе его уже слышалось исступление:
– Но почему же так?! Твое совершенство, твоя красота пропадут и исчезнут через два десятка лет! А моя мазня!.. Моя мазня останется на века? Ну почему так? Почему я так стар? Где мне взять силы… Где мне взять краски такие…
И вдруг он дернулся, протянул к ней корявую руку:
– Дай прикоснуться к тебе?! Дай?!
Она же молчала, совершенно не реагируя на мольбы и страсти полусумасшедшего художника. Она была неприступна, как если бы находилась в другом времени! А старик на фоне ее казался уродом, Кощеем Бессмертным, скупым рыцарем, чертом! И если бы сейчас он приблизился к ней и прикоснулся – прогремел бы взрыв! Ядерный взрыв, как от соприкосновения критических масс.
Пот давно уже щекотал виски и струился по горлу. Не дождавшись ответа, старик медленно осел, протянутая рука сломалась и коснулась пола. Но взгляд его оставался по-прежнему целеустремленным и каким-то нездоровым. И словно оберегая этот взгляд, как бокал, налитый вровень с краями, старик медленно встал с колен и, нащупав кисть, мазнул ее по палитре-столу и понес к полотну. Кирилл потянулся взглядом за кистью и только сейчас увидел, что на холсте…
Приступ незнакомого чувства – ревности, замешенной, как на палитре, со злостью и ненавистью, – вдруг охватил Кирилла; он забылся, стиснул кулаки, готовый наброситься на старика, сшибить его с ног, опрокинуть мольберт, все размазать, разметать, свалить в одну кучу и на все это исковерканное и разрушенное швырнуть ее! И чтобы ей было больно! Чтобы она измазалась в грязи и краске. И чтобы не было больше этой красоты, вызывающей сумасшествие!
Он гасил в себе этот взрыв, он не давал неведомому бойку разбить капсюль и поджечь порох. Он давил себя за горло, не выпуская на волю крика, когда старик касался кистью ее изображения на полотне. А он касался! Он что-то там мазал своей корявой рукой! Он что-то хотел добавить к ее совершенству!..
Тогда он еще не осмыслил, что происходит в этот миг, и, одержимый чувствами, либо боролся с ними, либо давал им волю. Он, как челнок, переводил взгляд со старика на нее и обратно. И видел не процесс творчества, сложный, малопонятный даже для посвященного человека, а зрел один общий порок, который связывал ее и художника. Он писал ее, потому что обожал женскую красоту, и вот, состарившись, превратившись в рухлядь, он продолжал любить женское тело и с маниакальной страстью пытался получить удовольствие, но уже иным, неестественным путем. А она, зная о том, что прекрасна, любила показывать свою прелесть, любила раздеваться и дразнить, наверное, всех подряд – стариков и молодых. Она любила восторг в жаждущих ее и бессовестных глазах. Она была пропитана этим пороком…
Но именно этот порок удерживал сейчас Кирилла в мастерской. Он словно опутывал его незримой паутиной и незаметно превращал в кокон. Она будто бы бессловесно говорила Кириллу: «Ты же не уйдешь. Ты останешься со мной. Да, я порочна. Но и целомудренна одновременно. Я никому не позволяю прикасаться к себе. И как же мне не раздеваться и не показывать всем свою красоту, если я на самом деле прекрасна и совершенна? А в мире этого так мало… Оглянись же кругом! Повсюду убогость, грязь и мрак. Теперь посмотри на меня! Видишь, какая несправедливость: оказывается, все прекрасное таит в себе порок…»
– Я больше сегодня не могу, – сказал старик и бросил кисти прямо в краску на палитре. – У меня